Письма из мертвого дома достоевский. Записки из мертвого дома. Смотреть что такое "Записки из мертвого дома" в других словарях


Часть первая

II. Первые впечатления

Первый месяц и вообще начало моей острожной жизни живо представляются теперь моему воображению. Последующие мои острожные годы мелькают в воспоминании моем гораздо тусклее. Иные как будто совсем стушевались, слились между собою, оставив по себе одно цельное впечатление: тяжелое, однообразное, удушающее.

Но все, что я выжил в первые дни моей каторги, представляется мне теперь как будто вчера случившимся. Да так и должно быть.

Помню ясно, что с первого шагу в этой жизни поразило меня то, что я как будто и не нашел в ней ничего особенно поражающего, необыкновенного или, лучше сказать, неожиданного. Все это как будто и прежде мелькало передо мной в воображении, когда я, идя в Сибирь, старался угадать вперед мою долю. Но скоро бездна самых странных неожиданностей, самых чудовищных фактов начала останавливать меня почти на каждом шагу. И уже только впоследствии, уже довольно долго пожив в остроге, осмыслил я вполне всю исключительность, всю неожиданность такого существования и все более и более дивился на него. Признаюсь, что это удивление сопровождало меня во весь долгий срок моей каторги; я никогда не мог примириться с нею.

Первое впечатление мое, при поступлении в острог, вообще было самое отвратительное; но, несмотря на то, - странное дело! - мне показалось, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой. Арестанты, хоть и в кандалах, ходили свободно по всему острогу, ругались, пели песни, работали на себя, курили трубки, даже пили вино (хотя очень не многие), а по ночам иные заводили картеж. Самая работа, например, показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она - принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше, иногда даже и по ночам, особенно летом; он работает на себя, работает с разумною целью, и ему несравненно легче, чем каторжному на вынужденной и совершенно для него бесполезной работе. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если теперешняя каторжная работа и безынтересна и скучна для каторжного, то сама по себе, как работа, она разумна: арестант делает кирпич, копает землю, штукатурит, строит; в работе этой есть смысл и цель. Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ловчее, спорее, лучше. Но если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, - я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленно, потому что не достигало бы никакой разумной цели. Но так как часть такой пытки, бессмыслицы, унижения и стыда есть непременно и во всякой вынужденной работе, то и каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная.

Впрочем, я поступил в острог зимою, в декабре месяце, и еще не имел понятия о летней работе, впятеро тяжелейшей. Зимою же в нашей крепости казенных работ вообще было мало. Арестанты ходили на Иртыш ломать старые казенные барки, работали по мастерским, разгребали у казенных зданий снег, нанесенный буранами, обжигали и толкли алебастр и проч. и проч. Зимний день был короток, работа кончалась скоро, и весь наш люд возвращался в острог рано, где ему почти бы нечего было делать, если б не случалось кой-какой своей работы. Но собственной работой занималась, может быть, только треть арестантов, остальные же били баклуши, слонялись без нужды по всем казармам острога, ругались, заводили меж собой интриги, истории, напивались, если навертывались хоть какие-нибудь деньги; по ночам проигрывали в карты последнюю рубашку, и все это от тоски, от праздности, от нечего делать. Впоследствии я понял, что, кроме лишения свободы, кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство. Общее сожительство, конечно, есть и в других местах; но в острог-то приходят такие люди, что не всякому хотелось бы сживаться с ними, и я уверен, что всякий каторжный чувствовал эту муку, хотя, конечно, большею частью бессознательно.

Также и пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом я не берусь судить: я там не был. К тому же многие имели возможность иметь собственную пищу. Говядина стоила у нас грош за фунт, летом три копейки. Но собственную пищу заводили только те, у которых водились постоянные деньги; большинство же каторги ело казенную. Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб и благословляли именно то, что хлеб у нас общий, а не выдается с весу. Последнее их ужасало: при выдаче с весу треть людей была бы голодная; в артели же всем доставало. Хлеб наш был как-то особенно вкусен и этим славился во всем городе. Приписывали это удачному устройству острожных печей. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня ужаснуло в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания.

Первые три дня я не ходил на работу, так поступали и со всяким новоприбывшим: давалось отдохнуть с дороги. Но на другой же день мне пришлось выйти из острога, чтоб перековаться. Кандалы мои были неформенные, кольчатые, «мелкозвон», как называли их арестанты. Они носились наружу. Форменные же острожные кандалы, приспособленные к работе, состояли не из колец, а из четырех железных прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны. К серединному кольцу привязывался ремень, который в свою очередь прикреплялся к поясному ремню, надевавшемуся прямо на рубашку.

Помню первое мое утро в казарме. В кордегардии у острожных ворот барабан пробил зорю, и минут через десять караульный унтер-офицер начал отпирать казармы. Стали просыпаться. При тусклом свете, от шестериковой сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, с своих нар. Большая часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, потягивались и морщили свои клейменые лбы. Иные крестились, другие уже начинали вздорить. Духота была страшная. Свежий зимний воздух ворвался в дверь, как только ее отворили, и клубами пара понесся по казарме. У ведер с водой столпились арестанты; они по очереди брали ковш, набирали в рот воды и умывали себе руки и лицо изо рта. Вода заготовлялась с вечера парашником. Во всякой казарме по положению был один арестант, выбранный артелью, для прислуги в казарме. Он назывался парашником и не ходил на работу. Его занятие состояло в наблюдении за чистотой казармы, в мытье и в скоблении нар и полов, в приносе и выносе ночного ушата и в доставлении свежей воды в два ведра - утром для умывания, а днем для питья. Из-за ковша, который был один, начались немедленно ссоры.

Куда лезешь, язевый лоб! - ворчал один угрюмый высокий арестант, сухощавый и смуглый, с какими-то странными выпуклостями на своем бритом черепе, толкая другого, толстого и приземистого, с веселым и румяным лицом, - постой!

Чего кричишь! За постой у нас деньги платят; сам проваливай! Ишь, монумент вытянулся. То есть никакой-то, братцы, в нем фортикультяпности нет.

«Фортикультяпность» произвела некоторый эффект: многие засмеялись. Того только и надо было толстяку, который, очевидно, был в казарме чем-то вроде добровольного шута. Высокий арестант посмотрел на него с глубочайшим презрением.

Бирюлина корова! - проговорил он как бы про себя, - ишь, отъелся на острожном чистяке! Рад, что к разговенью двенадцать поросят принесет.

Толстяк наконец рассердился.

Да ты что за птица такая? - вскричал он вдруг, раскрасневшись.

То и есть, что птица!

Какая такая?

Да уж одно слово такая.

Да какая?

Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня все это было ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.

Высокий арестант стоял спокойно и величаво. Он чувствовал, что на него смотрят и ждут, осрамится ли он или нет своим ответом; что надо было поддерживать себя, доказать, что он действительно птица, и показать, какая именно птица. С невыразимым презрением скосил он глаза на своего противника, стараясь, для большей обиды, посмотреть на него как-то через плечо, сверху вниз, как будто он разглядывал его как букашку, и медленно и внятно произнес:

То есть что он птица каган. Громкий залп хохота приветствовал находчивость арестанта.

Подлец ты, а не каган! - заревел толстяк, почувствовав, что срезался на всех пунктах, и дойдя до крайнего бешенства.

Но только что ссора стала серьезною, молодцов немедленно осадили.

Что загалдели! - закричала на них вся казарма.

Да вы лучше подеритесь, чем горло-то драть! - прокричал кто-то из-за угла.

Да, держи, подерутся! - раздалось в ответ. - У нас народ бойкий, задорный; семеро одного не боимся…

Да и оба хороши! Один за фунт хлеба в острог пришел, а другой - крыночная блудница, у бабы простоквашу поел, зато и кнута хватил.

Ну-ну-ну! полно вам, - закричал инвалид, проживавший для порядка в казарме и поэтому спавший в углу на особой койке.

Вода, ребята! Невалид Петрович проснулся! Невалиду Петровичу, родимому братцу!

Брат… Какой я тебе брат? Рубля вместе не пропили, а брат! - ворчал инвалид, натягивая в рукава шинель…

Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набралась густая толпа народу, не в прорез. Арестанты толпились в своих полушубках и в половинчатых шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашевары выбирались артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный нож для резания хлеба и мяса, на всю кухню один.

По всем углам и около столов разместились арестанты, в шапках, в полушубках и подпоясанные, готовые выйти сейчас на работу. Перед некоторыми стояли деревянные чашки с квасом. В квас крошили хлеб и прихлебывали. Гам и шум был нестерпимый; но некоторые благоразумно и тихо разговаривали по углам.

Старичку Антонычу хлеб да соль, здравствуй! - проговорил молодой арестант, усаживаясь подле нахмуренного и беззубого арестанта.

Ну, здравствуй, коли не шутишь, - проговорил тот, не поднимая глаз и стараясь ужевать хлеб своими беззубыми деснами.

А ведь я, Антоныч, думал, что ты помер; право-ну.

Нет, ты сперва помри, а я после…

Я сел подле них. Справа меня разговаривали два степенные арестанта, видимо стараясь друг перед другом сохранить свою важность.

У меня небось не украдут, - говорил один, - я, брат, сам боюсь, как бы чего не украсть.

Ну, да и меня голой рукой не бери: обожгу.

Да чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названья нам нет… она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечка умылась. Намедни сама пришла. Куда с ней деться? Начал проситься к Федьке-палачу; у него еще в форштадте дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жида купил, вот еще который потом удавился…

Знаю. Он у нас в третьем годе в целовальниках сидел, а по прозвищу Гришка - темный кабак. Знаю.

А вот и не знаешь; это другой темный кабак.

Как не другой! Знать, ты толсто знаешь! Да я тебе столько посредственников приведу…

Приведешь! Ты откуда, а я чей?

Чей! Да я вот тебя и бивал, да не хвастаю, а то еще чей!

Ты бивал! Да кто меня прибьет, еще тот не родился; а кто бивал, тот в земле лежит.

Чума бендерская!

Чтоб те язвила язва сибирская!

Чтоб с тобою говорила турецкая сабля!..

И пошла ругань.

Ну-ну-ну! Загалдели! - закричали кругом. - На воле не умели жить; рады, что здесь до чистяка добрались…

Тотчас уймут. Ругаться, «колотить» языком позволяется. Это отчасти и развлечение для всех. Но до драки не всегда допустят, и только разве в исключительном случае враги подерутся. О драке донесут майору; начнутся розыски, приедет сам майор, - одним словом, всем нехорошо будет, а потому-то драка и не допускается. Да и сами враги ругаются больше для развлечения, для упражнения в слоге. Нередко сами себя обманывают, начинают с страшной горячкой, остервенением… думаешь: вот бросятся друг на друга; ничуть не бывало: дойдут до известной точки и тотчас расходятся. Все это меня сначала чрезвычайно удивляло. Я нарочно привел здесь пример самых обыкновенных каторжных разговоров. Не мог я представить себе сперва, как можно ругаться из удовольствия, находить в этом забаву, милое упражнение, приятность? Впрочем, не надо забывать и тщеславия. Диалектик-ругатель был в уважении. Ему только что не аплодировали, как актеру.

Еще вчера с вечера заметил я, что на меня смотрят косо.

Я уже поймал несколько мрачных взглядов. Напротив, другие арестанты ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Они тотчас же стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы; достали мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтоб спрятать в него уже выданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог. На другой же день они у меня его украли и пропили. Один из них сделался впоследствии преданнейшим мне человеком, хотя и не переставал обкрадывать меня при всяком удобном случае. Он делал это без всякого смущения, почти бессознательно, как будто по обязанности, и на него невозможно было сердиться.

Между прочим, они научили меня, что должно иметь свой чай, что не худо мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой и рекомендовали мне кашевара, говоря, что копеек за тридцать в месяц он будет стряпать мне что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе провиант… Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них в один первый день приходил занимать раза по три.

На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно и неблагосклонно.

Несмотря на то, что те уже лишены всех своих прав состояния и вполне сравнены с остальными арестантами, - арестанты никогда не признают их своими товарищами. Это делается даже не по сознательному предубеждению, а так, совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян, несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.

Нет, теперь полно! постой! Бывало, Петр через Москву прет, а нынче Петр веревки вьет, - и проч. и проч. любезности.

Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то, что в нас не было столько силы, как в них, и что мы не могли им вполне помогать. Нет ничего труднее, как войти к народу в доверенность (и особенно к такому народу) и заслужить его любовь.

В каторге было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно не любили поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об одних политических преступниках) были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою.

Мне надо было почти два года прожить в остроге, чтоб приобрести расположение некоторых из каторжных. Но большая часть из них наконец меня полюбила и признала за «хорошего» человека.

Из русских дворян, кроме меня, было четверо. Один - низкое и подленькое создание, страшно развращенное, шпион и доносчик по ремеслу. Я слышал о нем еще до прихода в острог и с первых же дней прервал с ним всякие отношения. Другой - тот самый отцеубийца, о котором я уже говорил в своих записках. Третий был Аким Акимыч; редко видал я такого чудака, как этот Аким Акимыч. Резко отпечатался он в моей памяти. Был он высок, худощав, слабоумен, ужасно безграмотен, чрезвычайный резонер и аккуратен, как немец. Каторжные смеялись над ним; но некоторые даже боялись с ним связываться за придирчивый, взыскательный и вздорный его характер. Он с первого шагу стал с ними запанибрата, ругался с ними, даже дрался. Честен он был феноменально. Заметит несправедливость и тотчас же ввяжется, хоть бы не его было дело. Наивен до крайности: он, например, бранясь с арестантами, корил их иногда за то, что они были воры, и серьезно убеждал их не воровать. Служил он на Кавказе прапорщиком. Мы сошлись с ним с первого же дня, и он тотчас же рассказал мне свое дело. Начал он на Кавказе же, с юнкеров, по пехотному полку, долго тянул лямку, наконец был произведен в офицеры и отправлен в какое-то укрепление старшим начальником. Один соседний мирной князек зажег его крепость и сделал на нее ночное нападение; оно не удалось. Аким Акимыч схитрил и не показал даже виду, что знает, кто злоумышленник. Дело свалили на немирных, а через месяц Аким Акимыч зазвал князька к себе по-дружески в гости. Тот приехал, ничего не подозревая. Аким Акимыч выстроил свой отряд; уличал и укорял князька всенародно; доказал ему, что крепости зажигать стыдно. Тут же прочел ему самое подробное наставление, как должно мирному князю вести себя вперед, и, в заключение, расстрелял его, о чем немедленно и донес начальству со всеми подробностями. За все это его судили, приговорили к смертной казни, но смягчили приговор и сослали в Сибирь, в каторгу второго разряда, в крепостях, на двенадцать лет. Он вполне сознавал, что поступил неправильно, говорил мне, что знал об этом и перед расстрелянием князька, знал, что мирного должно было судить по законам; но, несмотря на то, что знал это, он как будто никак на мог понять своей вины настоящим образом:

Да помилуйте! Ведь он зажег мою крепость? Что ж мне, поклониться, что ли, ему за это! - говорил он мне, отвечая на мои возражения.

Но, несмотря на то что арестанты подсмеивались над придурью Акима Акимыча, они все-таки уважали его за аккуратность и умелость.

Не было ремесла, которого бы не знал Аким Акимыч. Он был столяр, сапожник, башмачник, маляр, золотильщик, слесарь, и всему этому обучился уже в каторге. Он делал все самоучкой: взглянет раз и сделает. Он делал тоже разные ящики, корзинки, фонарики, детские игрушки и продавал их в городе. Таким образом, у него водились деньжонки, и он немедленно употреблял их на лишнее белье, на подушку помягче, завел складной тюфячок. Помещался он в одной казарме со мною и многим услужил мне в первые дни моей каторги.

Выходя из острога на работу, арестанты строились перед кордегардией в два ряда; спереди и сзади арестантов выстроивались конвойные солдаты с заряженными ружьями. Являлись: инженерный офицер, кондуктор и несколько инженерных нижних чинов, приставов над работами. Кондуктор рассчитывал арестантов и посылал их партиями куда нужно на работу.

Вместе с другими я отправился в инженерную мастерскую. Это было низенькое каменное здание, стоящее на большом дворе, заваленном разными материалами. Тут была кузница, слесарня, столярная, малярная и проч. Аким Акимыч ходил сюда и работал в малярной, варил олифу, составлял краски и разделывал столы и мебель под орех.

В ожидании перековки я разговорился с Акимом Акимычем о первых моих впечатлениях в остроге.

Да-с, дворян они не любят, - заметил он, - особенно политических, съесть рады; немудрено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий, а во-вторых, они все прежде были или помещичьи, или из военного звания. Сами посудите, могут ли они вас полюбить-с? Здесь, я вам скажу, жить трудно. А в российских арестантских ротах еще труднее-с. Вот у нас есть оттуда, так не нахвалятся нашим острогом, точно из ада в рай перешли. Не в работе беда-с. Говорят, там, в первом-то разряде, начальство не совершенно военное-с, по крайней мере другим манером, чем у нас, поступает-с. Там, говорят, ссыльный может жить своим домком. Я там не был, да так говорят-с. Не бреют; в мундирах не ходят-с; хотя, впрочем, оно и хорошо, что у нас они в мундирном виде и бритые; все-таки порядку больше, да и глазу приятнее-с. Да только им-то это не нравится. Да и посмотрите, сброд-то какой-с! Иной из кантонистов, другой из черкесов, третий из раскольников, четвертый православный мужичок, семью, детей милых оставил на родине, пятый жид, шестой цыган, седьмой неизвестно кто, и все-то они должны ужиться вместе во что бы то ни стало, согласиться друг с другом, есть из одной чашки, спать на одних нарах. Да и воля-то какая: лишний кусок можно съесть только украдкой, всякий грош в сапоги прятать, и все только и есть, что острог да острог… Поневоле дурь пойдет в голову.

Но это я уж знал. Мне особенно хотелось расспросить о нашем майоре. Аким Акимыч не секретничал, и, помню, впечатление мое было не совсем приятное.

Но еще два года мне суждено было прожить под его начальством. Все, что рассказал мне о нем Аким Акимыч, оказалось вполне справедливым, с тою разницей, что впечатление действительности всегда сильнее, чем впечатление от простого рассказа. Страшный был этот человек именно потому, что такой человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. Сам по себе он только был беспорядочный и злой человек, больше ничего. На арестантов он смотрел как на своих естественных врагов, и это была первая и главная ошибка его. Он действительно имел некоторые способности; но все, даже и хорошее, представлялось в нем в таком исковерканном виде. Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывали; «Спи, дескать, на правом боку, как я приказал». В остроге его ненавидели и боялись как чумы. Лицо у него было багровое, злобное. Все знали, что он был вполне в руках своего денщика, Федьки. Любил же он больше всего своего пуделя Трезорку и чуть с ума не сошел с горя, когда Трезорка заболел. Говорят, что он рыдал над ним, как над родным сыном; прогнал одного ветеринара и, по своему обыкновению, чуть не подрался с ним и, услышав от Федьки, что в остроге есть арестант, ветеринар-самоучка, который лечил чрезвычайно удачно, немедленно призвал его.

Выручи! Озолочу тебя, вылечи Трезорку! - закричал он арестанту.

Это был мужик-сибиряк, хитрый, умный, действительно очень ловкий ветеринар, но вполне мужичок.

Смотрю я на Трезорку, - рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после своего визита к майору, когда уже все было забыто, - смотрю: лежит пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «А что, как не вылечу, как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время, так вылечил бы пса; а теперь не могу, не вылечу… »

Так и умер Трезорка.

Мне рассказывали в подробности, как хотели убить нашего майора. Был в остроге один арестант. Он жил у нас уже несколько лет и отличался своим кротким поведением. Замечали тоже, что он почти ни с кем никогда не говорил. Его так и считали каким-то юродивым. Он был грамотный и весь последний год постоянно читал Библию, читал и днем и ночью. Когда все засыпали, он вставал в полночь, зажигал восковую церковную свечу, взлезал на печку, раскрывал книгу и читал до утра. В один день он пошел и объявил унтер-офицеру, что не хочет идти на работу. Доложили майору; тот вскипел и прислал немедленно сам. Арестант бросился на него с приготовленным заранее кирпичом, но промахнулся. Его схватили, судили и наказали. Все произошло очень скоро. Через три дня он умер в больнице. Умирая, он говорил, что не имел ни на кого зла, а хотел только пострадать. Он, впрочем, не принадлежал ни к какой раскольничьей секте. В остроге вспоминали о нем с уважением.

Наконец меня перековали. Между тем в мастерскую явились одна за другой несколько калашниц. Иные были совсем маленькие девочки. До зрелого возраста они ходили обыкновенно с калачами; матери пекли, а они продавали. Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей; так почти всегда водилось. Были и не девочки. Калач стоил грош, и арестанты почти все их покупали.

Я заметил одного арестанта, столяра, уже седенького, но румяного и с улыбкой заигрывавшего с калашницами. Перед их приходом он только что навертел на шею красненький кумачный платочек. Одна толстая и совершенно рябая бабенка поставила на его верстак свою сельницу. Между ними начался разговор.

Что ж вы вчера не приходили? - заговорил арестант с самодовольной улыбочкой.

Вот! Я пришла, а вас Митькой звали, - отвечала бойкая бабенка.

Нас потребовали, а то бы мы неизменно находились при месте… А ко мне третьего дня все ваши приходили.

Кто да кто?

Марьяшка приходила, Хаврошка приходила. Чекунда приходила, Двугрошовая приходила…

Это что же? - спросил я Аким Акимыча, - неужели?..

Бывает-с, - отвечал он, скромно опустив глаза, потому что был чрезвычайно целомудренный человек.

Это, конечно, бывало, но очень редко и с величайшими трудностями. Вообще было больше охотников, например, хоть выпить, чем на такое дело, несмотря на всю естественную тягость вынужденной жизни. До женщин было трудно добраться. Надо было выбирать время, место, условливаться, назначать свидания, искать уединения, что было особенно трудно, склонять конвойных, что было еще труднее, и вообще тратить бездну денег, судя относительно. Но все-таки мне удавалось впоследствии, иногда, быть свидетелем и любовных сцен. Помню, однажды летом мы были втроем в каком-то сарае на берегу Иртыша и протапливали какую-то обжигательную печку; конвойные были добрые. Наконец, явились две «суфлеры», как называют их арестанты.

Ну, что так засиделись? Небось у Зверковых? - встретил их арестант, к которому они пришли, давно уже их ожидавший.

Я засиделась? Да давеча сорока на коле дольше, чем я у них, посидела, - отвечала весело девица.

Это была наигрязнейшая девица в мире. Она-то и была Чекунда. С ней вместе пришла Двугрошовая. Эта уже была вне всякого описания.

И с вами давно не видались, - продолжал волокита, обращаясь к Двугрошовой, - что это вы словно как похудели?

А может быть. Прежде-то я куды была толстая, а теперь - вот словно иглу проглотила.

Все по солдатикам-с?

Нет уж это вам про нас злые люди набухвостили; а впрочем, что ж-с? Хоть без ребрушка ходить, да солдатика любить!

А вы их бросьте, а нас любите; у нас деньги есть…

В довершение картины представьте себе этого волокиту, бритого, в кандалах, полосатого и под конвоем.

Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде всех возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить арестанта работать усердно, это - задать ему урок. Иногда уроки задаются огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили работать вплоть до обеденного барабана. Окончив урок, арестант беспрепятственно шел домой, и уже никто его не останавливал.

Обедают не вместе, а как попало, кто раньше пришел; да и кухня не вместила бы всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки не мог их есть и заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной был один товарищ, так же как и я, из дворян.

Арестанты приходили и уходили. Было, впрочем, просторно, еще не все собрались. Кучка в пять человек уселась особо за большим столом. Кашевар налил им две чашки щей и поставил на стол целую латку с жареной рыбой. Они что-то праздновали и ели свое. На нас они поглядели искоса. Вошел один поляк и сел рядом с ними.

Дома не был, а все знаю! - громко закричал один высокий арестант, входя в кухню и взглядом окидывая всех присутствующих.

Он был лет пятидесяти, мускулист и сухощав. В лице его было что-то лукавое и вместе веселое. В особенности замечательна была его толстая, нижняя, отвисшая губа; она придавала его лицу что-то чрезвычайно комическое.

Ну, здорово ночевали! Что ж не здороваетесь? Нашим курским! - прибавил он, усаживаясь подле обедавших свое кушанье, - хлеб да соль! Встречайте гостя.

Да мы, брат, не курские.

Аль тамбовские?

Да и не тамбовские. С нас, брат, тебе нечего взять. Ты ступай к богатому мужику, там проси.

В брюхе-то у меня, братцы, сегодня Иван Таскун да Марья Икотишна; а где он, богатый мужик, живет?

Да вон Газин богатый мужик; к нему и ступай.

Купит, братцы, сегодня Газин, запил; весь кошель пропивает.

Целковых двадцать есть, - заметил другой. - Выгодно, братцы, целовальником быть.

Что ж, не примете гостя? Ну, так похлебаем и казенного.

Да ты ступай проси чаю. Вон баре пьют.

Какие баре, тут нет бар; такие же, как и мы теперь, - мрачно промолвил один, сидевший в углу арестант. До сих пор он не проговорил слова.

Напился бы чаю, да просить совестно: мы с амбицией! - заметил арестант с толстой губой, добродушно смотря на нас.

Если хотите, я вам дам, - сказал я, приглашая арестанта, - угодно?

Угодно? Да уж как не угодно! - Он подошел к столу.

Ишь, дома лаптем щи хлебал, а здесь чай узнал; господского питья захотелось, - проговорил мрачный арестант.

А разве здесь никто не пьет чаю? - спросил я его, но он не удостоил меня ответом.

Вот и калачи несут. Уж удостойте и калачика!

Внесли калачи. Молодой арестант нес целую связку и распродавал ее по острогу. Калашница уступала ему десятый калач; на этот-то калач он и рассчитывал.

Калачи, калачи! - кричал он, входя в кухню, - московские, горячие! Сам бы ел, да денег надо. Ну, ребята, последний калач остался: у кого мать была?

Это воззвание к материнской любви рассмешило всех, и у него взяли несколько калачей.

А что, братцы, - проговорил он, - ведь Газин-то сегодня догуляется до греха! Ей-богу! Когда гулять вздумал. Неравно осмиглазый придет.

Спрячут. А что, крепко пьян?

Куды! Злой, пристает.

Ну, так догуляется до кулаков…

Про кого они говорят? - спросил я поляка, сидевшего рядом со мною.

Это Газин, арестант. Он торгует здесь вином. Когда наторгует денег, тотчас же их пропивает. Он жесток и зол; впрочем, трезвый смирен; когда же напьется, то весь наружу; на людей с ножом кидается. Тут уж его унимают.

Как же унимают?

На него бросаются человек десять арестантов и начинают ужасно бить, до тех пор, пока он не лишится всех чувств, то есть бьют до полусмерти. Тогда укладывают его на нары и накрывают полушубком.

Да ведь они могут его убить?

Другого бы убили, но не его. Он ужасно силен, сильнее здесь всех в остроге и самого крепкого сложения. На другое же утро он встает совершенно здоровый.

Скажите, пожалуйста, - продолжал я расспрашивать поляка, - ведь вот они тоже едят свое кушанье, а я пью чай. А между тем они смотрят, как будто завидуют за этот чай. Что это значит?

Это не за чай, - отвечал поляк. - Они злятся на вас за то, что вы дворянин и на них не похожи. Многие из них желали бы к вам придраться. Им бы очень хотелось вас оскорбить, унизить. Вы еще много увидите здесь неприятностей. Здесь ужасно тяжело для всех нас. Нам всех тяжелее во всех отношениях. Нужно много равнодушия, чтоб к этому привыкнуть. Вы еще не раз встретите неприятности и брань за чай и за особую пищу, несмотря на то, что здесь очень многие и очень часто едят свое, а некоторые постоянно пьют чай. Им можно, а вам нельзя.

Проговорив это, он встал и ушел из-за стола. Через несколько минут сбылись и слова его…

«Записки из Мёртвого дома» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мёртвого дома», – писал Достоевский в 1863 году. Но поскольку тема «Записок из Мёртвого дома» гораздо шире и касается многих общих вопросов народной жизни, то оценки произведения только со стороны изображения острога впоследствии стали огорчать писателя. Среди черновых заметок Достоевского, относящихся к 1876 году, находим такую: «В критике «Записки из Мёртвого дома» значат, что Достоевский облачал остроги, но теперь оно устарело. Так говорили в книжном магазине, предлагая другое, ближайшее обличение острогов».

Внимание мемуариста в «Записках из Мёртвого дома» сосредоточено не столько на собственных переживаниях, сколько на жизни и характерах окружающих Подобно Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных », Горянчиков почти целиком занят судьбами других людей, его повествование преследует одну цель: «Представить весь наш острог и все, что я прожил в эти годы, в одной наглядной и яркой картине». Каждая глава, будучи частью целого, представляет собой совершенно законченное произведение, посвященное, как и вся книга, общей жизни острога. Этой основной задаче подчинено и изображение отдельных характеров.

В повести много массовых сцен. Стремление Достоевского сделать центром внимания не индивидуальные характеристики, а общую жизнь массы людей создает эпический стиль «Записок из Мёртвого дома».

Ф. М. Достоевский. Записки из мертвого дома (часть 1). Аудиокнига

Тема произведения выходит далеко за пределы сибирской каторги. Рассказывая истории арестантов или просто размышляя о нравах острога, Достоевский обращается к причинам преступлений, совершенных там, на «воле». И всякий раз при сравнении вольных и каторжных выходит, что разница не так уж велика, что «люди везде люди», что и каторжники живут по тем же общим законам, точнее сказать, что и вольные люди живут по законам каторжным. Не случайно поэтому иные преступления даже специально совершаются с целью попасть в острог «и там избавиться от несравненно более каторжной жизни на воле».

Устанавливая сходные черты между жизнью каторжной и «вольной», Достоевский касается прежде всего самых главных социальных вопросов: об отношении народа к дворянам и администрации, о роли денег, о роли труда и т. д. Как это было видно из первого письма Достоевского по выходе из острога, его глубоко потрясло враждебное отношение арестантов к каторжникам из дворян. В «Записках из Мёртвого дома» это широко показано и социально объяснено: «Да-с, дворян они не любят, особенно политических... Во-первых, вы и народ другой, на них непохожий, а во-вторых, они все прежде были или помещичьи, или военного звания. Сами посудите, могут ли они вас полюбить-с?»

Особенно выразительна в этом отношении глава «Претензия». Характерно, что, несмотря на всю тяжесть своего положения как дворянина, рассказчик понимает и целиком оправдывает ненависть арестантов к дворянам, которые, выйдя из острога, опять перейдут во враждебное народу сословие. Эти же чувства проявляются и в отношении простонародья к администрации, ко всему официальному. Даже к докторам госпиталя арестанты относились с предубеждением, «потому что лекаря все-таки господа».

С замечательным мастерством созданы в «Записках из Мёртвого дома» образы людей из народа. Это чаще всего натуры сильные и цельные, тесно спаянные со своей средой, чуждые интеллигентской рефлексии. Именно потому, что в прежней своей жизни эти люди были придавлены и унижены, потому что на преступления их чаще всего толкали социальные причины, в душе их нет раскаяния, а есть лишь твердое сознание своего права.

Достоевский убежден, что прекрасные природные качества людей, заключенных в остроге, в других условиях могли бы развиться совершенно иначе, найти себе другое применение. Гневным обвинением всему общественному укладу звучат слова Достоевского о том, что в остроге оказались лучшие люди из народа: «Погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?»

Однако положительными героями Достоевский рисует не бунтарей, а смиренников, он даже утверждает, что бунтарские настроения постепенно угасают в остроге. Любимыми героями Достоевского в «Записках из Мёртвого дома» становятся тихий и ласковый юноша Алей, добрая вдова Настасья Ивановна, старик старообрядец, решивший пострадать за веру. Говоря, например, о Настасье Ивановне, Достоевский, не называя имен, полемизирует с теорией разумного эгоизма Чернышевского : «Говорят иные (я слышал и читал это), что высочайшая любовь к ближнему есть в то же время и величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм, – никак не пойму».

В «Записках из Мёртвого дома» впервые сформировался тот нравственный идеал Достоевского, который он потом не уставал пропагандировать, выдавая его за идеал народный. Личная честность и благородство, религиозное смирение и деятельная любовь – вот главные черты, которыми наделяет Достоевский своих излюбленных героев. Создавая впоследствии князя Мышкина («Идиот »), Алешу («Братья Карамазовы »), он в сущности развивал тенденции, заложенные еще в «Записках из Мёртвого дома». Эти тенденции, роднящие «Записки» с творчеством «позднего» Достоевского, не могли еще быть замечены критикой шестидесятых годов, но после всех последующих произведений писателя они стали очевидны. Характерно, что на эту сторону «Записок из Мёртвого дома» обратил особенное внимание Л. Н. Толстой , подчеркнувший, что здесь Достоевский близок к его собственным убеждениям. В письме к Страхову от 26 сентября 1880 г. он писал: «На днях нездоровилось, и я читал «Мёртвый дом». Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина . Не тон, а точка зрения удивительна: искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

В Советском Союзе было немало неугодных музыкальных групп, – их пытались дискредитировать или запретить, но они, конечно, продолжали появляться. Одной из таких была группа «Записки мертвого человека», сформированная в Казани в середине 80-х любителем восточных единоборств Виталием Карцевым и физиком с красным дипломом Владимиром Гуськовым.

Виталий стал вокалистом и отвечал за все тексты песен, Владимир – гитаристом и встал на бэк-вокал. Примерно в то же время, в Молодежном центре Казани зарождался рок-клуб и именно там приятели нашли остальных участников коллектива. К ним присоединился барабанщик, а в последующем – пиар-менеджер Андрей Аникин, пораженный энергией самовыражения Виталия и его стихами «на злобу дня». В том же клубе они познакомились с Владимиром Бурмистровым – тоже барабанщиком, но в группе он удачно выступил в роли «перкуссиониста». И пятым участником ЗМЧ стал старый приятель Виталия – басист Виктор Шургин. Так, укомплектовав состав, ЗМЧ ступили на путь бунтарской рок-группы. Работать было тяжело – у них не было ни постоянного места для репетиций, ни толковых инструментов, ни связей в музыкальной тусовке. Тем не менее, в полевых условиях за один день на катушечный магнитофон в подсобке ЖКХ был записан первый альбом группы ЗМЧ «Инкубатор дураков» в 1986 году.

До появления ЗМЧ Виталий Карцев годами занимался единоборствами и боевым искусством – восточная философия вообще оказала на него очень сильное влияние. А от его личности и мировосприятия передалась и на творчество группы – само название «Записки мертвого человека» было навеяно стихами японского поэта мастера дзен Сидо Бунана: «Жить как мертвец», а музыка развивалась в некоем интегральном направлении с элементами пост-панка, рока и психоделики. Увлечение Виталия восточными учениями плотно чувствуется во всех составляющих группах – абстрактные тексты о поиске жизненной ценности вперемешку с тягостным, местами заунывным звучанием, ассоциативно напоминают эзотерику Азии.

Записки мертвого человека, 1989 год

В том же 1986 году они выступили на рок-фестивале в Доме Пионеров Советского района, где их заметил телеведущий Шамиль Фаттахов и пригласил поучаствовать в «версусе» тех времен –музыкальной телепрограмме «Дуэль». Появившись на большом экране, ЗМЧ уже не остались без внимания со своими политическими намеками в песнях. По словам Карцева, сверху был отдан приказ слить группу, и во второй части программы ЗМЧ проиграли и выбыли из шоу. Вспоминая тот период, он рассказывал о подосланных судьях: «Первой вещью, которую мы сыграли на этой программе, была „ХамМиллиония“ - с намеком на наше общество. А вторая - „Бессильный созерцатель“ - была о том, что один человек бессилен изменить что-то в этом погрязшем в грязных политических играх мире. Выступление заметили, и Шамилю пришло указание сверху: сделать еще одну передачу, чтобы нас задавить. На второй передаче в эфире стали зачитывать письма: якобы люди из районов писали, что это недопустимо и им такая музыка не нравится. А еще были такие же засланные эксперты».

ЗМЧ отличались удивительной плодовитостью – только в 1988 году они записали два альбома. Первый – «Дети коммунизма», а второй «Эксгумация» был записан за одну ночь в Москве, на Останкинской телестудии. Подобная работоспособность удивляла как друзей-музыкантов, так и поклонников, которые не успевали оценить предыдущий альбом, как уже выходит новый. Но за качество музыки Карцев не решается брать ответственность: «Все удивлялись: как? А так, что музыканты у нас были первоклассные - с лету все брали. Сейчас группы пишутся за большие деньги в хороших студиях, сидят месяцами, а на выходе зачастую все равно говно. У нас, конечно, может, тоже говно, но мы его хотя бы сделали быстро », – вспоминает он спустя более 20 лет. Альбом «Эксгумация» отличается сильной политизированностью, бунтарским духом и протестом против чиновников и политической системы, царящей в последние годы существования СССР, но при этом в лирике найдутся и моменты отчаяния, когда автор говорит о потерянных надеждах, возложенных на советское общество зря.

ЗМЧ регулярно ездили в небольшие туры по регионам и продолжали писать музыку, несмотря на то, что у всех участников коллектива была жизнь вне группы – Виталий, например, учился на юридическом факультете Казанского университета и продолжал заниматься единоборствами. Все выступления ЗМЧ в маленьких городах сопровождались недовольствами местных чиновников и комсомольцев, но все равно продолжались. Обретя достаточную для казанской группы популярность, их музыка стала интересна режиссерам и радиостанциям – их композиции использовались в качестве саундтреков в короткометражках «Странник в Булгарах» и «Афганистан», а песня «Дети коммунизма» прозвучала на радио BBC. Конечно, сейчас, в реалиях XXI века это тяжело назвать великим успехом, но молодой группе из Казани, которая занималась музыкой ради музыки, большего и не нужно было.

В 1987 году они изменили состав, сменив гитариста и ударника: к группе присоединились два брата – Александр (гитара и вокал) и Евгений (бас-гитара и бэк-вокал) Гасиловы, и Бурмистров Владимир в качестве ударника. А бывший барабанщик Андрей Аникин стал выполнять те задачи, которые в наше время считают сферой пиар-менеджмента – он организовывал выступления, договаривался о включении группы в программу разных фестивалей, заводил контакты с владельцами студий звукозаписи и делал прочие, необходимые для музыкального коллектива, дела. И у него отлично получалось – ЗМЧ выступали на фестивалях в разных городах (московский «Рок за демократию», ленинградский «Аврора», барнаульский «Рок-Азия», самарский «Самый плохой»), на телепрограммах и в московском Доме культуры, попутно записывая альбом за альбомом.

Их полная дискография впечатляет – за 10 лет существования они выпустили 10 альбомов, буквально ежегодно по одному. При этом существуют композиции, так и не вошедшие ни в одну из работ. Многие из альбомов записывались за максимально сжатые сроки – «Науку праздновать смерть» они записали в 1990 году в петербургской студии у Андрея Тропилло за три-четыре дня. Альбом 1992 года «Мольба (Пустого сердца)» стал важным элементом в жизни группы – именно с ним ЗМЧ стала первой казанской группой, зазвучавшей на фирме «Мелодия», выпустив альбом на виниле. Сейчас пластинка считается раритетом и находится только в частных коллекциях самых ярых поклонников, которые, однако, иногда могут продать любую вещь за достаточно большую сумму.

Это слайд-шоу требует JavaScript.

В последние годы существования группы, Карцев совмещал занятия музыкой и академическую деятельность, будь то обучение в университете или преподавание. До 1994 в перерывах между турами по России он уезжал в Европу, где преподавал цигун, багуа, возвращался в Россию и снова ехал на гастроли.

В их текстах часто прослеживается тема мистики, мертвецов, могил и остальных составляющих кладбища: «Я сегодня очень храбрый, разыгрался на трубе, все соседи по могиле аплодировали мне» – в песне «Храбрый мертвец» Виталий предстает в образец умершего человека, а в «Магистре безмолвия» заявляет, что «Нет друга надежней, чем смерть» . Но помимо размышлений об абстрактном, ЗМЧ часто обращаются к политике и общественному устрою, окружающему их, за что они и оказались неугодны правящей партии. Например, в песне «Инкубатор дураков», они поют о системе, которая «размножает индюков, чтобы те друг другу перебили морды, иначе не будет работы для тех, кто сторожит покой и успех — главных стряпунов, главных дармоедов» явно отсылая слушателя к реальностям советской действительности. Но общий посыл творчества ЗМЧ почти всегда оставляет слушателя с ощущением безнадежности и отчаяния. В одной из строчек «Беды», Виталий резюмирует, что «Сегодня лучше, чем вчера, а завтра тоже с новой строчки скупые игры бытия и трепет жизни в мертвой точке». И эта строчка характерна для всей лирики ЗМЧ, а рассуждения о скудности жизни и ментальной смерти преследуют все творчество группы.

При прослушивании архива ЗМЧ современный слушатель найдет ни один недостаток, но учитывая все условия существования группы, это легко простить. Нельзя не отметить их плодовитость и работоспособность: 10 альбомов, а композиции по длительности достигают 10 минут и наполнены совершенно разными звуками и инструментами, создающих общее впечатление то ли религиозной церемонии, то ли похоронной процессии.

Проект ЗМЧ был закрыт не из-за потери интереса, не из-за ссор участников и не из-за перемен в стране, как считают некоторые, а из-за гибели младшего брата Виталия Карцева, о чем не любит распространяться и рассказывать. Он и во время существования группы не забрасывал занятия единоборствами, а после роспуска коллектива углубился в учение еще сильнее, а другие участники остались в музыкальной сфере, просто на других позициях. Оглядываясь назад, можно заявить, что ЗМЧ оставили след в казанском рок-движении и вошли в плеяду лучших представителей казанской волны 80-х и начала 90-х годов.

Записки из Мёртвого дома

Язык оригинала:
Год написания:
Публикация:
в Викитеке

Записки из Мёртвого дома - произведение Фёдора Достоевского , состоящее из одноимённой повести в двух частях, а также нескольких рассказов; создано в -1861 годах . Создано под впечатлением от заключения в Омском остроге в 1850-1854 гг.

История создания

Повесть носит документальный характер и знакомит читателя с бытом заключённых преступников в Сибири второй половины XIX века. Писатель художественно осмыслил всё увиденное и пережитое за четыре года каторги в Омске (с по 1854 годы), будучи сосланным туда по делу петрашевцев . Произведение создавалось с по 1862 года , первые главы были опубликованы в журнале «Время ».

Сюжет

Повествование ведётся от лица главного героя, Александра Петровича Горянчикова, дворянина, оказавшегося на каторге сроком на 10 лет за убийство жены. Убив жену из ревности, Александр Петрович сам признался в убийстве, а отбыв каторгу , оборвал все связи с родственниками и остался на поселении в сибирском городе К., ведя замкнутый образ жизни и зарабатывая на жизнь репетиторством. Одним из немногих его развлечений остаётся чтение и литературные зарисовки о каторге . Собственно «заживо Мёртвым домом», давшим название повести, автор называет острог , где каторжане отбывают заключение, а свои записи - «Сцены из мёртвого дома».

Оказавшись в остроге , дворянин Горянчиков остро переживает своё заключение, которое отягощается непривычной крестьянской средой . Большинство арестантов не принимают его за равного, одновременно и презирая его за непрактичность, брезгливость, и уважая его дворянство. Пережив первый шок, Горянчиков с интересом принимается изучать быт обитателей острога , открывая для себя «простой народ», его низкие и возвышенные стороны.

Горянчиков попадает в так называемый «второй разряд», в крепость. Всего в Сибирской каторге в XIX веке существовало три разряда: первый (в рудниках), второй (в крепостях) и третий (заводской). Считалось, что тяжесть каторги уменьшается от первого к третьему разряду (см. Каторга). Однако, по свидетельству Горянчикова, второй разряд был самым строгим, так как был под военным управлением, а арестанты всегда находились под наблюдением. Многие из каторжан второго разряда говорили в пользу первого и третьего разрядов. Помимо этих разрядов, наряду с обычными арестантами, в крепости, куда был заключён Горянчиков, содержалось «особое отделение», в которое определялись арестанты на каторжные бессрочные работы за особенно тяжёлые преступления. «Особое отделение» в своде законов описывалось следующим образом «Учреждается при таком-то остроге особое отделение, для самых важных преступников, впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ».

Повесть не имеет целостного сюжета и предстаёт перед читателями в виде небольших зарисовок, впрочем, выстроенных в хронологическом порядке. В главах повести встречаются личные впечатления автора, истории из жизни других каторжан, психологические зарисовки и глубокие философские размышления.

Подробно описываются быт и нравы заключённых, отношения каторжан друг к другу, вере и преступлениям . Из повести можно узнать, на какие работы привлекались каторжане, как зарабатывали деньги, как проносили в острог вино, о чём мечтали, как развлекались, как относились к начальству и работе. Что было запрещено, что разрешено, на что начальство смотрело сквозь пальцы, как происходило наказание каторжан. Рассматривается национальный состав каторжан, их отношения к заключению, к заключённым других национальностей и сословий.

Персонажи

  • Горянчиков Александр Петрович - главный герой повести, от лица которого ведётся рассказ.
  • Аким Акимыч - один из четырёх бывших дворян , товарищ Горянчикова, старший арестант по казарме. Осуждён на 12 лет за расстрел кавказского князька, зажёгшего его крепость. Крайне педантичный и до глупости благонравный человек.
  • Газин - каторжник-целовальник , торговец вином, татарин, самый сильный каторжанин в остроге . Славился тем, что совершал преступления, убивая маленьких невинных детей, наслаждаясь их страхом и мучениями.
  • Сироткин - бывший рекрут , 23 года, попавший на каторгу за убийство командира.
  • Дутов - бывший солдат, бросившийся на караульного офицера, чтобы отдалить наказание (прогон сквозь строй) и получивший ещё больший срок.
  • Орлов - убийца, обладающий сильной волей, совершенно бесстрашный перед наказаниями и испытаниями.
  • Нурра - горец, лезгин, весёлый, нетерпимый к воровству, пьянству, набожен, любимец каторжан.
  • Алей - дагестанец, 22 года, попавший на каторгу со старшими братьями за нападение на армянского купца. Сосед по нарам Горянчикова, близко сошедшегося с ним и научившего Алея читать и писать по-русски.
  • Исай Фомич - еврей, попавший на каторгу за убийство. Ростовщик и ювелир. Был в дружеских отношениях с Горянчиковым.
  • Осип - контрабандист , возводивший контрабанду в ранг искусства, в остроге проносил вино. Панически боялся наказаний и много раз зарекался заниматься проносом, однако всё равно срывался. Большую часть времени работал поваром, за деньги арестантов готовя отдельную (не казённую) еду (в том числе и Горянчикову).
  • Сушилов - арестант, поменявшийся именем на этапе с другим заключённым: за рубль серебром и красную рубаху сменивший поселение на вечную каторгу . Прислуживал Горянчикову.
  • А-в - один из четырёх дворян . Получил 10 лет каторги за ложный донос, на котором хотел заработать денег. Каторга не привела его к раскаянию, а развратила, превратив в доносчика и подлеца. Автор использует этого персонажа для изображения полного морального падения человека. Один из участников побега.
  • Настасья Ивановна - вдова, бескорыстно заботящаяся об каторжанах.
  • Петров - бывший солдат, попал на каторгу, заколов полковника на ученьях, за то, что тот его несправедливо ударил. Характеризуется как самый решительный каторжанин. Симпатизировал Горянчикову, но относился к нему как к несамостоятельному человеку, диковинке острога .
  • Баклушин - попал на каторгу за убийство немца, сосватавшего его невесту. Организатор театра в остроге .
  • Лучка - украинец, попал на каторгу за убийство шести человек, уже в заключении убил начальника тюрьмы.
  • Устьянцев - бывший солдат; чтобы избежать наказания, выпил вина, настоянного на табаке, чтобы вызывать чахотку , от которой впоследствии скончался.
  • Михайлов - каторжанин, умерший в военном госпитале от чахотки .
  • Жеребятников - поручик , экзекутор с садистскими наклонностями.
  • Смекалов - поручик , экзекутор, имевший популярность среди каторжан.
  • Шишков - арестант, попавший на каторгу за убийство жены (рассказ «Акулькин муж»).
  • Куликов - цыган, конокрад, острожный ветеринар . Один из участников побега.
  • Елкин - сибиряк, попавший в каторгу за фальшивомонетничество . Острожный ветеринар , быстро отобравший у Куликова его практику.
  • В повести фигурирует безымянный четвёртый дворянин, легкомысленный, взбалмошный, нерассудительный и нежестокий человек, ложно обвинённый в убийстве отца, оправданный и освобождённый от каторги лишь через десять лет. Прототип Дмитрия из романа Братья Карамазовы .

Часть первая

  • I. Мертвый дом
  • II. Первые впечатления
  • III. Первые впечатления
  • IV. Первые впечатления
  • V. Первый месяц
  • VI. Первый месяц
  • VII. Новые знакомства. Петров
  • VIII. Решительные люди. Лучка
  • IX. Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина
  • X. Праздник рождества Христова
  • XI. Представление

Часть вторая

  • I. Госпиталь
  • II. Продолжение
  • III. Продолжение
  • IV. Акулькин муж. Рассказ
  • V. Летняя пора
  • VI. Каторжные животные
  • VII. Претензия
  • VIII. Товарищи
  • IX. Побег
  • X. Выход из каторги

Ссылки

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами - одной в городе, другой на кладбище, - города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, - или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сампятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, - одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею - как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.