Сергей довлатов - не только бродский. Сергей Довлатов. Анекдоты из жизни Бродского Сравнение произведений бродского и компромисса довлатова

Тексты и фотографии приводятся по изданию: Волкова М., Довлатов С. «Там жили поэты...» — СПб.: АОЗТ «Журнал «Звезда», 1998. Читать книгу полностью: imwerden.de/publ-5454.html

Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял:
«Что в принципе одно и то же».

Пришел я однажды к Бродскому с фокстерьершей Глашей. Он назначил мне свидание в 10.00. На пороге Иосиф сказал:
— Вы явились ровно к десяти, что нормально. А вот как умудрилась собачка не опоздать?!

Врачи запретили Бродскому курить. Это его очень тяготило. Он говорил:
— Выпить утром чашку кофе и не закурить?! Тогда и просыпаться незачем!

Писателя Воскобойникова обидели американские туристы. Непунктуально вроде бы себя повели. Не явились в гости. Что-то в этом роде. Воскобойников надулся:
— Я, — говорит, — напишу Джону Кеннеди письмо. Мол, что это за люди, даже не позвонили.
А Бродский ему и говорит:
— Ты напиши «до востребования». А то Кеннеди ежедневно бегает на почту и все жалуется:
«Снова от Воскобойникова ни звука!..»

У Иосифа Бродского есть такие строчки:

Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать...

Так вот, знакомый спросил у Трубина:
— Не знаешь, где живет Иосиф Бродский?
Трубин ответил:
— Где живет, не знаю. Умирать ходит на Васильевский остров.

Двадцать пять лет назад вышел сборник Галчинского. Четыре стихотворения в нем перевел Иосиф Бродский. Раздобыл я эту книжку. Встретил Бродского. Попросил его сделать автограф. Иосиф вынул ручку и задумался. Потом он без напряжения сочинил экспромт:


Дарит Сержу переводчик».

Я был польщен. На моих глазах было создано короткое изящное стихотворение. Захожу вечером к Найману. Показываю книжечку и надпись. Найман достает свой экземпляр. На первой странице читаю:

«Двести восемь польских строчек
Дарит Толе переводчик».

У Евгения Рейна, в свою очередь, был экземпляр с надписью:

«Двести восемь польских строчек
Дарит Жене переводчик».

И все равно он гений.

Дело было лет пятнадцать назад. Судили некоего Лернера. Того самого Лернера, который в 64-м году был заметным активистом расправы над Бродским. Судили его за что-то позорное. Кажется, за подделку орденских документов. И вот объявлен приговор — четыре года. И тогда произошло следующее. В зале присутствовал искусствовед Герасимов. Это был человек, пишущий стихи лишь в минуты абсолютной душевной гармонии. То есть очень редко. Услышав приговор, он встал. Сосредоточился. Затем отчетливо и громко выкрикнул:

«Бродский в Мичигане,
Лернер в Магадане!»

Иосиф Бродский говорил мне:
— Вкус бывает только у портных.

Помню, раздобыл я книгу Бродского 64-го года. Уплатил как за библиографическую редкость приличные деньги. Долларов, если не ошибаюсь, пятьдесят. Сообщил об этом Иосифу.
Слышу:
— А у меня такого сборника нет.
Я говорю:
— Хотите, подарю вам?
Иосиф удивился:
— Что же я с ним буду делать? Читать?!

У Бродского есть дружеский шарж на меня. По-моему, чудный рисунок. Я показал его своему редактору-американцу. Он сказал:
— У тебя нос другой.
— Значит, надо, — говорю, — сделать пластическую операцию.

Бродский о книге Ефремова:
— Как он решился перейти со второго абзаца на третий?!

Для Бродского Евтушенко — человек другой профессии.

Иосиф Бродский любит повторять:
— Жизнь коротка и печальна. Ты заметил, чем она вообще кончается?

Найман и Бродский шли по Ленинграду. Дело было ночью.
— Интересно, где здесь Южный Крест? — спросил вдруг Бродский.
(Как известно, Южный Крест находится в соответствующем полушарии.)
Найман сказал:
— Иосиф! Откройте словарь Брокгауза и Ефрона. Найдите там букву «А». И поищите слово «Астрономия».
Бродский ответил:
— Вы тоже откройте словарь на букву «А». И поищите там слово «Астроумие».

Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро — закрыто. Кованая решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер. Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
— Э!
Милиционер насторожился, обернулся.
— Чудесная картина, — сказал ему Иосиф, — впервые наблюдаю мента за решеткой!

Бродский обратился ко мне с довольно неожиданной просьбой:
— Зайдите в свою библиотеку на радио «Либерти». Сделайте копии оглавлений всех номеров журнала «Юность» за последние десять лет. Пришлите мне. Я это дело просмотрю и выберу, что там есть хорошего. И вы опять мне сделаете копии.
Я пошел в библиотеку. Взял сто двадцать (120!) номеров журнала «Юность». Скопировал все оглавления. Отослал все это Бродскому первым классом. Жду. Проходит неделя. Вторая. Звоню ему:
— Бандероль мою получили?
— Ах да, получил.
— Ну и что же там интересного?
— Ничего.

Помню, Иосиф Бродский высказался следующим образом:
— Ирония есть нисходящая метафора.
Я удивился:
— Что это значит — нисходящая метафора?
— Объясняю, — сказал Иосиф, — вот послушайте. «Ее глаза, как бирюза» — это восходящая метафора. А «ее глаза, как тормоза» — это нисходящая метафора.

Сидели мы как-то втроем — Рейн, Бродский и я. Рейн, между прочим, сказал:
— Точность — это великая сила. Педантической точностью славились Зощенко, Блок, Заболоцкий. При нашей единственной встрече Заболоцкий сказал мне: «Женя, знаете, чем я победил советскую власть? Я победил ее своей точностью!»
Бродский перебил его:
— Это в том смысле, что просидел шестнадцать лет от звонка до звонка?!

Бродский:
— Долго я не верил, что по-английски можно сказать глупость...

Когда горбачевская оттепель приобрела довольно-таки явные формы, Бродский сказал:
— Знаете, в чем тут опасность? Опасность в том, что Рейн может передумать жениться на итальянке.

Эмиграция. Тема бесконечная, а её диалектичность уничтожает право произносить категоризмы. Тем не менее...

Все обобщения - даже выведенные из закона больших чисел - всё равно, страдают погрешностями. Но тенденция в них, безусловно, прослеживается.

Несогласных - запугивают.
Непокорных - сажают.
Неудобных - подвергают изощрённой клевете.
Опасных - убирают.
Неисправимых (чаще всего прошедших все стадии - запугивание, посадка, клевета) - попросту вышвыривают из страны, как инородные тела.

Ни Бродский, ни Довлатов не были диссидентами в классическом понимании этого термина. Не оппонировали конкретной власти напрямую. Оба запросто могли перепутать портрет Брежнева с чьим-то иным. Не знать министров и членов Политбюро - эти люди были просто из других измерений, к коим оба - равнодушны.

Их диссидентство было поглубже политики - это диссидентство душевное, глубинно-мировоззренческое. Протест ярких индивидуалистов (напополам с насмешкой) против самой сути устройства "современного общества", о котором миллионы людей даже не размышляют, а бездумно следуют его мифам, традициям, законам...

Таким нет нужды тайно покидать страну и просить перед камерами политического убежища от режима. "Благодарная" Родина вышлет собственноручно со словами облегчения в спину: мучайтесь теперь уже вы с ними...

Конечно, в более открытом и социально справедливом Обществе (в данном случае - США) - и Бродский, и Довлатов вздохнули куда свободнее, что сказалось на их творчестве, принеся отклик и (пускай, с оговорками) - востребованность читателей. Правда, то самое... метафизическое одиночество, если хотите (трудно подобрать точное словосочетание) - никуда не исчезло и в более либеральной, вегетарианской системе. Видимо, это - печать судьбы и крест литераторов...

Бродский написал о расставании с Родиной в удивительно ясном стиле, похожем на прозрачность поэтов Серебряного Века - что было далеко не всегда свойственно его творчеству. Вероятно, в минуты слома Старого Мира (каким бы он ни был!), понимания безвозвратности минувшей жизненной черты, сложно-изысканные метафоры поэзии умолкают, уступая место той простоте, что льётся из самых глубин души и лишена всякой многосложности и, тем более, фальши...

Мне говорят, что надо уезжать.
Да-да. Благодарю. Я собираюсь.
Да-да. Я понимаю. Провожать
Не следует, и я не потеряюсь.

Ах, что вы говорите - дальний путь.
Какой-нибудь ближайший полустанок,
Ах, нет, не беспокойтесь. Как-нибудь.
Я вовсе налегке, без чемоданов.

Да-да. Пора идти. Благодарю.
Да-да. Пора. И каждый понимает.
Безрадостную зимнюю зарю
Над Родиной деревья поднимают.

Всё кончено, не стану возражать.
Ладони бы пожать - и до свиданья.
Я выздоровел. Мне нужно уезжать.
Да-да. Благодарю за расставанье.

Вези меня по родине, такси,
Как-будто бы я адрес забываю,
В умолкшие поля меня неси.
Я, знаешь ли, с Отчизны выбываю...

Холодным ветром берега другого.
Ну, вот и долгожданный переезд.
Кати назад, не чувствуя печали.
Когда войдешь на родине в подъезд,
Я к берегу пологому причалю...

ИОСИФ БРОДСКИЙ, 1972

У Сергея Довлатова вылилось, конечно, иначе по форме, но внутренне - схоже.
Он написал несколько миниатюр об американской жизни - "Марш Одиноких" - в меру грустный, ироничный и сентиментальный, - который я и сегодня с удовольствием перечитываю. Что интересно, самое глубокое в этом сборнике принадлежит вовсе не перу Довлатова...

Это письмо дошло чудом. Его вывезла из Союза одна поразительная француженка. Дай ей Бог удачи!..

Из Союза француженка нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по двадцать, тридцать штук. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана....

А мы ещё ругаем западную интеллигенцию...

Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев, личного характера. И дальше:

«... Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично - живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно, - юмор и так далее. В общем, много есть хорошего.

Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.

Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадёжности...

Твоя эмиграция - не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъёмщик. И несущественно - где, в Америке, в Японии, в Ростове.

Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своём прошлом. Всё остальное мелко и несущественно. Всё остальное лишь унижает достоинство писателя! Хотя растут, возможно, шансы на успех.

Ты ехал не за джинсами и не за подержанным автомобилем. Ты ехал - рассказать. Так помни же о нас...

Говорят, вы стали американцами. Говорят, решаете серьёзные проблемы. Например, какой автомобиль потребляет меньше бензина.

Мы смеёмся над этими разговорами. Смеёмся и не верим. Всё это так, игра, притворство. Да какие вы американцы?! Кто? Бродский, о котором мы только и говорим?

Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Старо-Невского до Штаба? Смешнее этого трудно что-нибудь придумать...

Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы... Тебя окружает прошлое. То есть - мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки.

Ещё раз говорю - помни о нас. Нас много, и мы живы. Нас убивают, а мы живём и пишем стихи.

В этом кошмаре, в этом аду, мы узнаём друг друга не по именам. Как - это наше дело!..»

Думаю, тут не стоит что-либо добавлять. Как и повторять избитую истину о том, что на тему эмиграции у каждого свои - ответ, возможности, мироощущения.

Я поделился лишь теми, что созвучны мне самому...


Сергей Довлатов был единственным писателем-современником, о котором Иосиф Бродский написал эссе - в годовщину смерти писателя 24 августа 1991 года.

За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае.

В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у наг совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается.

Может быть, я не так уж привык к его присутствию - особенно принимая во внимание выплеска занное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы;жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности - ибо его книги до сих пор продолжают выходить - немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.

Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, пе реиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему, в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают.

Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель - это всегда фамилия, а если он классик - то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я - я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на «вы», и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную - от самих себя - форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.

Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ - ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.

Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего - как вовне, так и внутри его сознания - присуще практически всему, из-под пера его вышедшему.

С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале. Филологические девушки называли его «наш араб» - из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра - хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, - ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум.

Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи. С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник. От обоих нас тогда ему сильно досталось:

показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять.

Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно - двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, - скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе.

Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы - нация многословная и многосложная; мы - люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более - кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом - и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго.

Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, - явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе - куда более распространенное. Все обходится благополучно, если писатель - просто повествователь, рассказывающий истории, случаи из жизни и т.п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель - стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская.

Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы; на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта - большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него - каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля.

При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего - с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, - образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это - человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть глубинный смысл, руку провидения.

Куда он из помещения этого выходит - в распивочную, на край света, за тридевять земель - дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы - насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т. п. бессмысленны, ибо писатель - то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, «Историю рассказчика» которого Сережа берег пуще всего на свете.

Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести - признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря - потомку.

Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность - отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его - если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: «Мир уродлив, и люди грустны». Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.

Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь - великую и грустную честь - к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет.

Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсутствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем более - в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам явились, не было и речи. Когда же это оказалось осуществимым, для многих из нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас действительно идеей - абстрактной, метафизической, если угодно, категорией. В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем она осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались «американцами» в куда большей степени, чем большинство населения США; в лучшем случае, нам оставалось узнавать себя «в лицо» в принципах и институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались.

В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя. «Успех», впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под «успехом» я подразумеваю то, что переводы его переводов печатались в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом - не больше, чем по отсутствию оных с Мосфильмом.

Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это - естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца - в удушливый летний день в машине «скорой помощи» в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров - он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам.

От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить - это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека, ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы будем дольше - как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял.

Иосиф Бродский. О Сереже Довлатове. - Журнал «Звезда», № 2, 1992.

Похороны Довлатова. Фото из архива Александра Гениса

Две годовщины окаймляют это лето. 24 мая исполнилось 75 лет со дня рождения Бродского, 24 августа — 25 лет со дня смерти Довлатова. Оба могли бы жить и сегодня.

— И тогда, — мечтаю я, — мы бы смогли прочесть большой опус старого Бродского (сам он мечтал написать свою «Божественную комедию», а я почему-то вижу нового «Фауста») и узнать, как ведут себя явившиеся в Америку персонажи Довлатова (с этого начался незаконченный сборник Сергея «Холодильник»).

Но в литературе сослагательное наклонение не работает — по-настоящему крупные писатели всегда выворачиваются даже из той колеи, которую они же и прорыли. А с тем, что Бродский и Довлатов — самые значительные писатели русской Америки, спорить не приходится. Третий, Солженицын, в сущности, так и не пересек границы Нового Света, но эти двое освоили его и присоединили к отечественной словесности. Выходцы из одного города, разделившие другой, они — каждый по-своему — создавали литературный мир русского Нью-Йорка.

Отмечая две годовщины, я хочу поговорить об отношениях, связывавших как двух авторов, так и двух друзей. О последнем можно судить по названию мемориального очерка, который Бродский согласился написать по нашей с Вайлем просьбе. Откладывая работу, он каждый раз категорически требовал его тормошить, пока текст наконец не был написан. Первый раз он был прочитан на Радио «Свобода», потом вошел во все издания Бродского. Напомню, что называется этот опус вполне интимно: «Сережа».

Начиная свой портрет Довлатова, Бродский обронил замечание слишком глубокомысленное, чтобы им пренебречь:

«Сергея, — писал он, — оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику».

Синтаксис Сергей и правда упразднил. У него и запятых — раз-два и обчелся. Естественным результатом такой тактики были чрезвычайно короткие предложения, что идеально соответствовало всей его философии.

Ведь что такое синтаксис? Это связь при помощи логических цепей, соединяющих мысли наручниками союзов. Стоит пойти на поводу у безобидного «потому что», как в тексте самозарождается независимый от автора сюжет. Намертво соединяя предложения, союзы создают грамматическую гармонию, которая легко сходит за настоящую. Синтаксис — великий организатор, который вносит порядок в хаос даже тогда, когда его же и описывает. Но как бы искусно ни была сплетена грамматическая сеть, жизнь утекает сквозь ее ячеи. Предпочитая откровенную капитуляцию мнимым победам, Сергей соединял свои предложения не союзами, а зиянием многоточий, разрушающих мираж осмысленного существования.

Это-то и выделяло Довлатова из соотечественников, о которых так точно написал Бродский: «Мы — народ придаточного предложения».

По-моему, Бродский был единственным человеком, которого Сергей боялся. В этом нет ничего удивительного — его все боялись.

Когда у нас на Радио «Свобода» возникала необходимость позвонить Бродскому, все смотрели на Сергея, и он, налившись краской, долго собирался с духом, прежде чем набрать номер. Иногда такие звонки заканчивались экстравагантно. На вопросы Бродский отвечал совершенно непредсказуемым образом.

Когда его, например, попросили прокомментировать вынесенный иранскими муллами приговор Салману Рушди, Бродский сказал, что в ответ на угрозу одному из своих членов ПЕН-клуб должен потребовать голову аятоллы — «проверить, что у него под чалмой».

Перед Бродским Сергей благоговел:

«Он не первый, — писал Довлатов, — он, к сожалению, единственный. Я думаю, что наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова, — уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский».

Надо сказать, что еще задолго до того, как появилась профессия «друг Бродского», близость к нему сводила с ума. Иногда — буквально. Бродский тут был абсолютно ни при чем. Со знанием дела Сергей писал: «Иосиф — единственный влиятельный русский на Западе, который явно, много и результативно помогает людям».

Особенно отзывчивым Бродский казался по сравнению с игнорировавшим эмиграцию Солженицыным. (На моей памяти Александр Исаевич поощрил только одного автора — некоего Орешкина, искавшего истоки славянского племени в Древнем Египте. Среди прочего, Орешкин утверждал, что этруски сами заявляют о своем происхождении: «это — русские».) Бродский же раздавал молодым авторам отзывы с щедростью, понять которую помогает одно его высказывание: «Меня настолько не интересуют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее». С прозой обстояло не лучше. Однажды его скупые, но все-таки благожелательные слова появились на обложке шпионского романа под названием «Они шли на связь». Это, говорят, погубило автора, солидного доктора наук. Окрыленный похвалой, он с таким усердием занялся литературой, что потерял семью и работу.

С Довлатовым было по-другому. Бродский, читавший все его книги, да еще в один присест, ценил Сергея больше других. Что не мешало Довлатову тщательно готовиться к каждой их встрече. Когда Бродский после очередного инфаркта пытался перейти на сигареты полегче, Довлатов принес ему пачку «Парламента». Вредных смол в них было меньше одного миллиграмма, о чем и было написано на пачке: «Less than one». Именно так называлось знаменитое английское эссе Бродского, титулу которого в русском переводе не нашлось достойного эквивалента.

С Бродским у Довлатова, казалось бы, мало общего. Сергей и не сравнивал — Бродский был по ту сторону. Принеся нам только что напечатанную «Зимнюю эклогу», Довлатов торжественно заявил, что она исчерпывает его представления о современной словесности. Когда Сергей бывал в гостях, его жена Лена определяла степень участия Довлатова в застолье по тому, декламирует ли он «тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон».

Отвечая на выпад одного городского сумасшедшего, Довлатов писал: он «завидует Бродскому и правильно делает. Я тоже завидую Бродскому».

Но дороже искусства Довлатову была личность Бродского. Сергей поражался его абсолютному бесстрашию. Свидетель и жертва обычных советских гадостей, Довлатов всегда отмечал, что именно Бродский в отношениях с властью вел себя с безукоризненным достоинством.

Еще важней было мужество другого свойства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, говорил Бродский, уходит на то, чтобы научиться не сгибаться. Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты остались в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел в виду другое: сильнее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример.

Сергей завидовал не Бродскому, а его свободе. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он повторял: «хочу быть учеником своих идей».

«Я уважаю философию, — писал Сергей, — и обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету элементарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством».

Еще Бродского и Довлатова сближали стихи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы «написаны, как стихотворения». Я не уверен, что это так. Скорее его рассказы появились на обратном пути от стихов к прозе.

Поэзия сгущает реальность, отчего та начинает жить по своим законам, отменяющим пространство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состояния сверхпроводимости, при котором всё соединяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным.

Но Довлатов не сгущал, а разрежал реальность. Лишнее в его рассказах соединяется с необходимым, как две стороны одного листа. Скорее прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: «Черное — это ноты, белое — музыка».

Довлатов был музыкален. Однажды я даже слышал, как он пел на встрече с читателями. Только что приехавший в Америку Довлатов был в ударе. Демонстрируя публике сразу все свои таланты, он читал рассказы и записи из «Соло на ундервуде», рассуждал о современной литературе, называя Романа Гуля современником Карамзина, а под конец необычайно чисто исполнил песню из своего «сентиментального детектива»:

Эх, нет цветка милей пиона
За окошком на лугу.
Полюбила я шпиона,
С ним расстаться не могу.

Так что Бродский, сказавший про рассказы Сергея «это скорее пение, чем повествование», был все-таки прав: со стихами довлатовскую прозу роднила музыка.

Больше многого другого Довлатову нравилось в Америке, что тут «каждый одевается так, как ему хочется».

Демократия, конечно, дает отдельному человеку развернуться. Но — каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от «комплекса исключительности». Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего — наедине. Автономность и самодостаточность не исключают, а подразумевают затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой.

С Бродским Довлатова объединяла органичность, с которой они вписывались в этот горизонтальный пейзаж. Почти ровесники, они принадлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе место на обочине. Ценя превыше всего свободу, не имея потребности попадать в зависимость и навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение — в стиль, одиночество — в свободу.

Бахчанян однажды высказался и по этому поводу: «Лишний человек — это звучит гордо».

"Он не первый. Он, к сожалению, единственный"
* * *
Однаждый знакомый спросил у Грубина:
- Не знаешь, где живет Бродский?
- Где живет, не знаю. Но умирать ходит на Васильевский остров.
(у Бродского есть такие строки:
"Ни страны, ни погоста,
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать...)
* * *
Помню, Иосиф Бродский высказывался следующим образом:
- Ирония есть нисходящая метафора.
Я удивился:
- Что значит нисходящая метафора?
- Объясняю, - сказал Иосиф, - вот послушайте. "Ее глаза как бирюза" -
это восходящая метафора. А "ее глаза как тормоза" - это нисходящая метафора.
* * *
Бродский перенес тяжелую операцию на сердце. Я навестил его в
госпитале. Должен сказать, что Бродский меня и в нормальной обстановке
подавляет. А тут я совсем растерялся.
Лежит Иосиф - бледный, чуть живой. Кругом аппаратура, провода и
циферблаты.
И вот я произнес что-то совсем неуместное:
- Вы тут болеете, и зря. А Евтушенко между тем выступает против
колхозов...
Действительно, что-то подобное имело место. Выступление Евтушенко на
московском писательском съезде было довольно решительным.
Вот я и сказал:
- Евтушенко выступил против колхозов...
Бродский еле слышно ответил:
- Если он против, я - за.

* * *
Найман и Бродский шли по Ленинграду. Дело было ночью.
- Интересно, где Южный Крест? - спросил вдруг Бродский.
(Как известно, Южный Крест находится в соответствующем полушарии.)
Найман сказал:
- Иосиф! Откройте словарь Брокгауза и Эфрона. Найдите там букву "А". Поищите слово "Астрономия".
Бродский ответил:
- Вы тоже откройте словарь на букву "А". И поищите там слово "Астроумие".
* * *
Писателя Воскобойникова обидели американские туристы. Непунктуально вроде бы себя повели. Не явились в гости. Что-то в этом роде.
Воскобойников надулся:
- Я, - говорит, - напишу Джону Кеннеди письмо. Мол, что это за люди, даже не позвонили.
А Бродский ему и говорит:
- Ты напиши "до востребования". А то Кеннеди ежедневно бегает на почту и все жалуется: "Снова от Воскобойникова ни звука!.."
* * *
Сидели мы как-то втроем - Рейн, Бродский и я. Рейн, между прочим,
сказал:
- Точность - это великая сила. Педантической точностью славились
Зощенко, Блок, Заболоцкий. При нашей единственной встрече Заболоцкий сказал
мне: "Женя, знаете, чем я победил советскую власть? Я победил ее своей
точностью!"
Бродский перебил его:
- Это в том смысле, что просидел шестнадцать лет от звонка до звонка?!
* * *
Дело было лет пятнадцать назад. Судили некоего Лернера. Того самого
Лернера, который в 69 году был знаменитым активистом расправы над Бродским.
Судили его за что-то позорное. Кажется, за подделку орденских документов.
И вот объявлен приговор - четыре года.
И тогда произошло следующее. В зале присутствовал искусствовед
Герасимов. Это был человек, пишущий стихи лишь в минуты абсолютной душевной
гармонии. То есть очень редко. Услышав приговор, он встал. Сосредоточился.
Затем отчетливо и громко выкрикнул:
"Бродский в Мичигане,
Лернер в Магадане!"
* * *
Двадцать пять лет назад вышел сборник Галчинского. Четыре стихотворения
в нем перевел Иосиф Бродский.
Раздобыл я эту книжку. Встретил Бродского. Попросил его сделать
автограф.
Иосиф вынул ручку и задумался. Потом он без напряжения сочинил
экспромт:

Дарит Сержу переводчик".
Я был польщен. На моих глазах было создано короткое изящное
стихотворение.
Захожу вечером к Найману. Показываю книжечку и надпись. Найман достает
свой экземпляр. На первой странице читаю:
"Двести восемь польских строчек
Дарит Толе переводчик".
У Евгения Рейна, в свою очередь, был экземпляр с надписью:
"Двести восемь польских строчек
Дарит Жене переводчик".
Все равно он гений.
* * *
Иосиф Бродский (на книге стихов, подаренной Михаилу Барышникову):
Пусть я - Аид, а он - всего лишь - гой,
И профиль у него совсем другой,
И все же я не сделаю рукой
Того, что может сделать он ногой!"
* * *
Бродский о книге Ефремова:
- Как он решился перейти со второго абзаца на третий?!