Оруэлл мог сохранить жизнь слону если. Что помогло выжить герою рассказа Джека Лондона «Любовь к жизни»? Влияние принятого решения о судьбе эльфов и оборотней на концовку игры Dragon Age: Origins

В 1946 г. редактор Дэвид Астор (David Astor) сдал Джорджу Оруэллу (George Orwell) отдаленный шотландский сельский дом, в котором тот приступил к написанию своей новой книги «1984». Книга стала одним из наиболее значительных произведений 20 века. В этой статье Роберт МакКрам (Robert McCrum) рассказывает историю мучительной жизни Оруэлла на острове, на котором писатель, находясь при смерти, и осаждаемый творческими бесами, оказался втянутым в лихорадочную гонку, чтобы закончить книгу.

«Был ясный, прохладный апрельский день, и часы пробили тринадцать».

Через шестьдесят лет после публикации Оруэлловского шедевра эта кристальная первая строчка звучит также естественно и захватывающе, как и всегда. Но в авторской рукописи вы найдете нечто совсем другое: не столько эту звенящую ясность, сколько одержимое переписывание разными чернилами, свидетельствующее о необыкновенной суматохе, стоящей за этим произведением.

Будучи, пожалуй, определяющим романом 20 века, вечно свежей и современной историей, термины которой, такие как «Большой Брат», «двоемыслие» и «новояз», вошли в повседневное употребление, «1984» был переведен на более чем 65 языков, и разошелся по всему миру миллионными тиражами, обеспечив Джорджу Оруэллу уникальное место в мировой литературе.

Слово «оруэлловский» стало универсальным обозначением репрессивного или тоталитарного, а история Уинстона Смита, рядового обывателя своего времени, продолжает находить отклик в душах читателей, чьи страхи перед будущим разительно отличаются от страхов английского писателя середины сороковых годов.

Обстоятельства, окружающие создание романа, складываются в удивительную историю, которая поможет объяснить мрачность Оруэлловской антиутопии. Представьте английского писателя, вконец расхворавшегося, в одиночку борющегося с бесами собственного воображения в мрачном отдаленном шотландском поселении среди опустошенности после второй мировой войны. Оруэлл вынашивал идею «1984» (или «Последний человек в Европе») со времен Испанской гражданской войны. Его роман, который чем-то обязан антиутопии Евгения Замятина «Мы», начал обретать определенную форму в 1943-44 годах, приблизительно в то время, когда он со своей женой Эйлин усыновил их единственного сына Ричарда. Сам Оруэлл утверждал, что отчасти его вдохновила встреча лидеров союзных держав на Тегеранской конференции в 1944 г. Айзек Дойчер (Isaac Deutscher), его коллега по «Обсервер», сообщил, что Оруэлл был убежден в том, «что Сталин, Черчилль и Рузвельт сознательно планировали поделить мир» в Тегеране.

Оруэлл начал работать в «Обсервере» Дэвида Астора в 1942 г., сначала в качестве литературного критика, а затем в качестве корреспондента. Редактор открыто восхищался «абсолютной прямотой, честностью и порядочностью» Оруэлла, который проработал под его руководством все 40-е. Близость их дружбы сыграла решающую роль в истории романа.

Сотрудничество с «Обсервером» уже пошло на пользу творчеству Оруэлла, что выразилось в написании «Скотного двора». По мере того, как война приближалась к концу, плодотворное сочетание прозы и воскресной журналистики способствовало появлению гораздо более мрачного и сложного романа, задуманного им после этой знаменитой «сказки». Из его критических статей в «Обсервере», например, четко видно, что он был очарован связью между нравственностью и языком.

В его работе присутствовали и другие влияния. Вскоре после усыновления Ричарда квартира Оруэлла была разрушена попаданием самолета-снаряда. Атмосфера беспорядочного страха в каждодневной жизни Лондона военного времени стала неотъемлемой частью настроения создаваемого романа. Но худшее было еще впереди. В марте 1945 г., находясь в командировке по заданию «Обсервера» в Европе, Оруэлл получил сообщение о том, что его жена Эйлин скончалась под наркозом во время заурядной операции.

Внезапно он стал вдовцом и отцом-одиночкой, кое-как сводя концы с концами в своем жилище в Ислингтоне (район Лондона), непрестанно работая, чтобы заглушить горе и тоску по безвременно скончавшейся супруге. В 1945 г., например, он написал почти 110000 слов для различных изданий, включая 15 критических статей для «Обсервера».

И тут в историю вступает Астор. У его семьи был участок на уединенном шотландском острове Джура рядом с островом Айлей. На участке находился дом в семи милях от г. Ардлусса, возле дальнего северного края этого скалистого верескового острова - одного из Внутренних Гербидских островов. Изначально Астор предложил Оруэллу провести там выходной. В разговоре с редакцией «Обсервер» на прошлой неделе Ричард Блэр заметил, что, по семейной легенде, Астор был ошеломлен тем, с каким энтузиазмом Оруэлл откликнулся на его предложение.

В мае 1946 г. Оруэлл, всё ещё собирая осколки своей вдребезги разбитой жизни, сел на поезд и отправился в долгое и трудное путешествие на остров Джура. Своему другу Артуру Кестлеру (Arthur Koestler) он рассказывал, что это было «почти так же, как собирать корабль в антарктическое путешествие».

Это было рискованный ход: здоровье Оруэлла находилось не в лучшей форме. Зима 1946-47 годов была одной из холоднейших зим века. Послевоенная Британия была еще мрачнее, чем во время войны, и Оруэлл постоянно страдал от болей в груди. По крайней мере, будучи отрезанным от раздражителей литературного Лондона, он мог спокойно приняться за новый роман. «Задыхаясь от журналистики», - как он выразился в разговоре с другом, «Я все больше и больше напоминал выжатый лимон».

Как это ни странно, но часть возникших перед ним трудностей происходила из успеха «Скотного двора». Спустя годы невнимания и безразличия, мир начал осознавать его гений. «Все просто набрасываются на меня», - жаловался он Кестлеру, «Хотят, чтобы я читал лекции, писал заказные брошюры, участвовал в том, в этом, и так далее. Ты не представляешь, как я хочу быть свободным от всего этого и снова иметь время, чтобы думать».

На острове он бы мог скрыться от всего этого, но творческая свобода имела свою цену. За несколько лет до этого в эссе «Почему я пишу» он описал борьбу, связанную с написанием книги: «Написание книги - это ужасная, изматывающая борьба, подобная затяжному приступу тяжелой болезни. Писатель никогда не возьмётся за это, если им не движет некий бес, которого он не может ни оттолкнуть, ни (sic) понять. Все что он знает - это то, что бес этот - тот же инстинкт, который заставляет ребенка вопить, чтобы привлечь внимание. Так же верно и то, что писатель никогда не напишет ничего пригодного для чтения, если не будет изо всех сил стараться вычеркнуть влияние собственной личности». И этот его знаменитый афоризм: «Хорошая проза подобна оконному стеклу».

С весны 1947 до самой смерти Оруэлл вновь и вновь проходил через каждый аспект этой борьбы самым болезненным образом, который только можно представить. В душе он, пожалуй, наслаждался совпадением теории и практики. Он всегда крепчал от страданий, причиняемых самому себе.

Сначала, после «невыносимой зимы», он наслаждался одиночеством и дикой красотой Джуры. «Я бьюсь над этой книгой», - писал он своему агенту, «которую, возможно, закончу к концу года - во всяком случае, к тому времени я завершу наиболее трудную часть работы, если позволит здоровье, и если я не буду заниматься журналистикой до осени».

Дом, возвышающийся над морем на вершине тропинки, покрытой выбоинами, с четырьмя небольшими спальнями и просторной кухней. Жизнь была проста и даже примитивна. Электричества не было. Оруэлл готовил еду и грел воду на газу. Керосиновые фонари типа «летучая мышь», по вечерам жёг торф. Он по-прежнему, одну за одной, курил самокрутки с махоркой: духота в доме была уютна, но вредна для здоровья. Радиоприемник на батарейках был его единственной связью с внешним миром.

Оруэлл, тихий и спокойный человек, прибыл на остров лишь с походной кроватью, столом, парой стульев и несколькими котелками и мисками. Это была спартанская жизнь, но именно в таких условиях он любил работать. Здесь о нем вспоминают, как о призраке во мгле, костлявой фигуре в дождевике.

Местные жители знали его под его настоящим именем - Эрик Блэр (Eric Blair), высокий, мертвенно-бледный, печальный человек, беспокоящийся о том, как он будет справляться со всем этим в одиночку. Решение было найдено, когда к нему присоединился его маленький сын Ричард со своей нянькой: они наняли опытную сиделку Аврил. Ричард Блэр вспоминает, что его отец «Не справился бы без Аврил. Она отлично готовила и была очень практичной. Ни в одном из рассказов о жизни моего отца на острове не упоминается, насколько важную роль она сыграла».

Обустроившись на новом месте, Оруэлл, наконец, смог приступить к работе над книгой. В конце мая 1974 г. он сказал своему издателю Фреду Варбургу (Fred Warburg): «Наверное, я уже написал почти треть черновика. Но мне не удалось сделать столько, сколько я планировал к этому времени, потому что здоровье моё находится в наиболее скверном состоянии весь этот год, начиная, приблизительно, с января (грудь, как обычно), и я никак не могу избавиться от этого».

Одной из приятных сторон жизни на Джуре было то, что он мог проводить время на природе со своим сыном: ходить на рыбалку, гулять по острову, кататься на лодках. В августе, в период чудной летней погоды, Оруэлл, Аврил, Ричард и их друзья возвращались с похода на небольшой моторной лодке и чуть не утонули в печально известных водоворотах залива Корривречкан.

Ричард Блэр вспоминает, как он «чертовски замёрз» в ледяной воде, и это не пошло на пользу лёгким Оруэлла, чей непрекращающийся кашель беспокоил его друзей. Он тяжело заболел на два месяца. Характерно, что его рассказ Дэвиду Астору о том, как они чуть не утонули, был достаточно лаконичным и даже небрежным.

Упорная работа над «Последним человеком Европы» продолжилась. В конце октября 1947 г., подавленный «скверным здоровьем», Оруэлл признавал, что его роман все ещё находился в «жутком беспорядке и требовалось полностью перепечатать около двух третей».

Он работал, словно в лихорадке. Гости дома вспоминают звук печатной машинки, раздававшийся сверху из его спальни. В ноябре он свалился с «воспалением лёгких» и преданная Аврил стала ухаживать за ним. Кестлеру он говорил, что «очень болен и лежит в постели». Накануне Рождества, в письме коллеге по «Обсерверу», он объявил новости, которых всегда опасался: у него обнаружили туберкулёз.

Через несколько дней, в письме Астору, отправленному из больницы «Эрмирес», Ист Килбрид, графство Ланаркшикр, он признался: «По-прежнему чувствую себя смертельно больным», и неохотно согласился с тем, что после того происшествия в заливе Корривречкан, он «как дурак, решил не идти к доктору. Я хотел побыстрее продолжить работу над книгой». В 1947 г. не было лекарства от туберкулёза, доктора прописали свежий воздух и диету, однако в продаже появилось новое экспериментальное средство - стрептомицин. Астор устроил доставку этого средства в больницу из США.

Ричард Блэр считает, что его отцу дали чрезмерную дозу этого нового чудо-лекарства. Побочные эффекты были ужасными (язвы гортани, волдыри во рту, выпадение волос, шелушение кожи, расслоение ногтей пальцев рук и ног), но в марте 1948 г., после трёхмесячного курса лечения, симптомы туберкулёза исчезли. «Всё конечно, и, по-видимому, лекарство сделало своё дело», - сообщил Оруэлл издателю. «Это подобно потоплению корабля, как средству избавления от крыс, но стоит того, если даёт желаемый результат».

Готовясь к выписке из больницы, Оруэлл получил письмо от издателя, которое, как выяснилось потом, послужило ещё одним гвоздём в его гроб. «Для вашей литературной карьеры», - писал Варбург своему звёздному автору«, «очень важно, чтобы он [новый роман] был завершён к концу года, или, по возможности, еще раньше».

Как раз в то время, когда ему нужно было выздоравливать, Оруэлл вернулся в Барнхилл и погрузился в корректуру своей рукописи, пообещав Варбургу сдать роман в «начале декабря», и сражаясь с «мерзкой погодой» осенней Джуры. В начале октября он признался Астору: «Я настолько привык работать в постели, что, по-моему, так мне нравится больше всего, хотя, конечно, печатать в постели неудобно. Бьюсь над последними главами этой чёртовой книги о возможном положении дел в случае, когда атомная война ещё не конец».

Это одно из крайне редких упоминаний Оруэлла о теме своей книги. Он считал, как и многие писатели, что обсуждать незавершённое произведение - плохая примета. Позднее он описывал её Энтони Пауэллу, как «Утопию, написанную в форме романа». Печать чистовой копии «Последнего человека в Европе» стала следующим этапом сражения Оруэлла с его книгой. Чем больше он корректировал свою «невероятно никчёмную» рукопись, тем больше она становилась текстом, который только он мог прочесть и понять. Она была, как он сказал своему агенту, «чрезвычайно длинной, ровно 125000 слов». С характерной прямотой он заметил: «Я недоволен книгой, но я не всецело неудовлетворён»… Думаю, что идея неплоха, но исполнение могло быть и лучше, если бы я не писал под влиянием туберкулёза«.

И он всё еще не определился с названием: «Я склоняюсь к «1984» или «Последний человек в Европе», - писал он, «но, возможно, через пару недель я придумаю что-нибудь ещё». К концу октября Оруэлл счёл, что работа закончена. Теперь ему был нужен лишь стенографист, чтобы помочь привести всё это в порядок.

Это была отчаянная гонка на время. Здоровье Оруэлла ухудшалось, «невероятно никчёмную» рукопись надо было перепечатывать, и приближался декабрь - крайний срок. Варбург и агент Оруэлла обещали помочь. Вследствие взаимного недопонимания по поводу кандидатур машинисток, они умудрились безмерно ухудшить и без того скверную ситуацию. Оруэлл, чувствуя, что помощи ждать бесполезно, поддался своим инстинктам бывшего ученика частной закрытой средней школы: он решил действовать самостоятельно.

К середине ноября, ослабев настолько, что уже не мог ходить, он перешёл на постельный режим, чтобы всерьёз взяться за «ужасную работу»: самостоятельно перепечатать всю книгу на своей «престарелой печатной машинке». Поддерживаемый бесконечными самокрутками, кофе, крепким чаем и теплом керосинового обогревателя, под бури, обрушивающиеся на Барнхилл днём и ночью, он продолжал сражаться. К 30 ноября 1948 г. работа была практически закончена.

Теперь Оруэлл, старый вояка, заявил своему агенту: «Это действительно не стоило всей этой суеты. Дело в том, что, поскольку я устаю сидеть прямо в течение какого-либо времени, я не могу печатать достаточно аккуратно и не могу делать много страниц в день». Кроме этого, добавил он, просто «поразительно», какие ошибки могла бы допустить профессиональная машинистка, тем более «в этой книге, сложность которой в том, что она содержит множество неологизмов».

Машинописная рукопись нового романа Джорджа Оруэлла появилась в Лондоне в середине декабря, как и было обещано. Варбург сразу же осознал все её достоинства («одна из страшнейших книг, которые я когда-либо читал»), так же, как и его коллеги. Во внутренней служебной записке говорилось: «Если мы не продадим 15-20 тысяч копий, то нас нужно будет пристрелить».

К этому времени Оруэлл покинул остров и отправился в туберкулёзный санаторий в горах Котсуолдс. «Я должен был сделать это ещё два месяца назад», - говорил он Астору, «но нужно было закончить эту чёртову книгу». И опять в этой истории появляется Астор, чтобы проследить за лечением своего друга, но лечащий врач Оруэлла был настроен пессимистически.

По мере распространения вестей о «1984» у Астора заработали его журналистские инстинкты и он начал готовить «Досье Обсервера» - значительный похвальный отзыв, но Оруэлл отнёсся к этой идее с «определённой долей тревоги». Весной у него «началось кровохарканье» и «ужасное самочувствие большую часть времени», но он смог участвовать в предиздательских ритуалах, с удовлетворением отмечая «достаточно хорошие отзывы». С Астором он шутил, что его бы не удивило, «если бы пришлось переделать досье в некролог».

Роман был опубликован 8 июня 1949 г. (и через пять дней в США) и практически повсеместно признан шедевром, в том числе и Уинстоном Черчиллем, который признался своему доктору, что прочёл его дважды. Здоровье Оруэлла ухудшалось. В октябре 1949 г. в палате больницы Лондонского медколледжа он обвенчался с Соней Браунэлл (Sonia Brownell), при этом Астор выступил в роли шафера. Это был мимолётное мгновение счастья. Он дотянул до нового 1950-го года. Ранним утром 21 января произошло обширное кровоизлияние, и он скончался в больнице в одиночестве.

На утро БиБиСи передало новость о его смерти. Аврил Блэр и её племянник всё еще находились на Джуре, они услышали эту новость по маленькому радиоприёмнику. Ричард Блэр не помнит, были ли тот день ясным или прохладным, но помнит, какое потрясение произвело это сообщение: его отец скончался в возрасте 46 лет.

Дэвид Астор организовал похороны Оруэлла на церковном кладбище города Саттон Коертеней. Там он покоится и по сей день под именем Эрика Блэра, между Его высочеством г-ном Асквитом и семьёй местных цыган.

Почему «1984»?

Название остаётся загадкой. Некоторые говорят, что Оруэлл намекает на столетнюю годовщину Фабианского общества, основанного в 1884 г. Другие предполагают, что это кивок в сторону романа Джека Лондона «Железная пята» (в котором политическое движение приходит к власти в 1984 г.), или, может быть, в сторону рассказа его любимого писателя Г. К. Честертона (G.K. Chesterton) «Наполеон Ноттингхилльский», действие которого разворачивается в 1984 г.

В своей редакции «Собрания сочинений» (в 20 томах) Питер Дэвисон (Peter Davison) замечает, что американский издатель Оруэлла заявил, что название происходит от перестановки цифр в дате 1948, хотя никаких документальных подтверждений тому не имеется. Дэвисон также считает, что дата 1984 связана с годом рождения Ричарда Блэра, 1944, и замечает, что в рукописи романа действие происходит последовательно в 1980, 1982 и, наконец, в 1984 годах. Никакой загадки по поводу отклонения названия «Последний человек в Европе» нет. Оруэлл сам никогда не был в нём уверенным. Именно его издатель, Фред Варбург, посоветовал остановиться на «1984», как более удачном с коммерческой точки зрения.

Свобода слова: влияние «1984» на нашу культуру

Влияние романа на нашу культурную и языковую среду не ограничивается лишь экранизацией с участием Джона Хёрта (John Hurt) и Ричарда Бёртона (Richard Burton), с псевдонацистскими митингами и леденящим кровь саундтреком, и еще более ранней экранизацией с участием Майкла Редгрейва (Michael Redgrave) и Эдмонда О?Брайена (Edmond O’Brien).

Однако, вполне вероятно, что многие из зрителей шоу «Большой Брат» (в Великобритании, не говоря уже об Анголе, Омане, Швеции, или других странах, где транслируются передачи подобного формата) понятия не имеют, откуда взялось такое название, или, что сам Большой Брат, чья роль в реалити-шоу сводится лишь к тому, чтобы мирить ссорящихся и ругающихся участников, подобно мудрому дядюшке, не был таким уже славным малым в своем изначальном воплощении.

Не считая многочисленных трактовок мотивов романа в поп-культуре, борцы за свободу личности буквально набросились на его языковые аспекты, используя их для описания ограничений свободы политиками или чиновниками в реальном мире, и что тревожно - нигде и никогда столь часто, как в современной Британии.

Оруэлловский

Благодаря только этой книге и созданному им образу благополучия, разрушающегося под натиском ограничивающего, авторитарного и лживого правительства, собственное имя Джорджа стали использовать в качестве прилагательного.

Большой Брат (следит за тобой)

Выражение, использовавшееся для описания пугающе всезнающего правителя еще задолго до того, как всемирно популярное телевизионное шоу промелькнуло искрой в уме его создателей. Джордж Оруэлл понял бы иронию социальной травли участников «Большого Брата».

Комната 101

В некоторых гостиницах отказались использовать номер 101 для гостевых комнат, так же как в некоторых высотных домах нет 13-го этажа - благодаря оригинальному представлению Оруэлла о комнате, в которой находится то, что наиболее невыносимо для находящегося в ней. Как и с Большим Братом - возникло современное телевизионное шоу: на этот раз знаменитостям предлагают назвать людей или предметы, которых они ненавидят больше всего.

Полиция мысли

Обвинение, часто адресуемое существующему правительству теми, кому не нравится, что правительство пытается указывать нам, что мы должны считать правильным и неправильным. Тех, кто считает, что существует правильное мышление, называют по аналогии с Оруэлловской принудительной бригадой.

Мыслепреступление

См. «Полиция мысли» выше. Акт нарушения насаждаемого здравого смысла.

Новояз

Свобода самовыражения для Оруэлла - это не только свобода мыслей, но и языковая свобода. После Оруэлла этот термин, означающий узкий и сокращенный официальный лексикон, используется для обозначения излюбленного жаргона представителей власти.

Двоемыслие

Лицемерие, но с вывертом. Вместо того чтобы отбросить противоречие в своих взглядах, когда вы двоемыслите, вы намеренно забываете, что это противоречие вообще существует. Эта тонкость часто упускается теми, кто использует термин «двоемыслие» для обвинения своего соперника в лицемерии, но это слово очень популярно среди людей, любящих подискутировать в пивной с кружками в руках.

Спустив курок, я не услышал выстрела и не почувствовал отдачи обычное явление, когда пуля попадает в цель,– зато я услышал дьявольский торжествующий рев, взметнувшийся над толпой. И почти тут же-казалось, пуля не могла столь быстро достигнуть цели – со слоном произошла таинственная жуткая перемена. Он не пошевельнулся, не упал, но изменилась каждая линия его тела. Он вдруг оказался больным, сморщенным, невероятно старым, как будто страшный, хотя и не поваливший наземь удар пули парализовал его. Прошло, казалось, бесконечно много времени – пожалуй, секунд пять,– прежде чем он грузно осел на колени. Изо рта потекла слюна. Слон как-то неимоверно одряхлел. Нетрудно было бы представить, что ему не одна тысяча лет. Я вновь выстрелил в ту же точку. Он не рухнул и после второго выстрела: напротив, с огромным трудом невероятно медленно поднялся и, ослабевший, с безвольно опущенной головой выпрямился на подгибающихся ногах. Я выстрелил в третий раз.

Этот выстрел оказался роковым. Все тело слона содрогнулось от нестерпимой боли, ноги лишились последних остатков сил. Падая, он словно приподнялся: подогнувшиеся под тяжестью тела ноги и устремленный ввысь хобот делали слона похожим на опрокидывающуюся громадную скалу с растущим на вершине деревом.

Он протрубил – в первый и последний раз. А потом повалился брюхом ко мне, с глухим стуком, от которого содрогнулась вся земля, казалось, даже там, где лежал я.

Я встал. Бирманцы мчались по грязи мимо меня. Было ясно, что слону уже никогда не подняться, но он еще жил. Он дышал очень ритмично, шумно, с трудом вбирая воздух; его огромный, подобный холму бок болезненно вздымался и опускался. Рот был широко открыт, и я мог заглянуть далеко в глубину бледно-розовой пасти. Я долго медлил в ожидании смерти животного, но дыхание не ослабевало. В конце концов я выпустил два оставшихся у меня патрона туда, где, по моим представлениям, находилось сердце. Из раны хлынула густая, как красный бархат, кровь, но слон еще жил. Его тело даже не дрогнуло, когда ударили пули; без остановок продолжалось затрудненное дыхание. Он умирал невероятно мучительно и медленно, существуя в каком-то другом, далеком от меня мире, где даже пуля уже бессильна причинить больший вред. Я почувствовал, что должен оборвать этот ужасающий шум. Смотреть на огромного поверженного, не могущего ни шевельнуться, ни умереть зверя, и сознавать, что ты не в состоянии даже прикончить его, было невыносимо. Мне принесли мою малокалиберную винтовку, и я принялся выпускать пулю за пулей в сердце и в горло. Слон вроде бы и не замечал их. Мучительное шумное дыхание проходило все так же ритмично, напоминая работу часового механизма. Наконец, не в силах больше вынести этого, я ушел. Потом я узнал, что прошло полчаса, прежде чем слон умер. Но еще до моего ухода бирманцы стали приносить корзинки и большие бирманские ножи: рассказывали, что к вечеру от туши не осталось почти ничего, кроме скелета.

Убийство слона стало темой бесконечных споров. Хозяин слона бушевал, но ведь это был всего лишь индус, и сделать он, конечно, ничего не мог. К тому же, юридически я был прав, поскольку разбушевавшийся слон, подобно бешеной собаке, должен быть убит, если владелец почему-либо не в состоянии справиться с ним. Среди европейцев мнения разделились. Люди в возрасте сочли мое поведение правильным, молодые говорили, что чертовски глупо стрелять в слона только потому, что тот убил кули – ведь слон куда ценнее любого чертового кули. Сам я был несказанно рад свершившемуся убийству кули – это означало с юридической точки зрения, что я действовал в рамках закона и имел все основания застрелить животное. Я часто задаюсь вопросом, понял ли кто-нибудь, что мною руководило единственное желание – не оказаться посмешищем.

in saecula saeculorum (лат.) – во веки веков.

in terrorem (лат.) – для устрашения.

Что общего между Джорджем Оруэллом и Эдвардом Сноуденом? Оба они попали в ловушку неприятной ситуации.

Джордж Оруэлл не был политическим мыслителем, это точно. Да, он писал книги, такие как «1984» и «Скотный двор». Это политические книги. Или, если точнее, это эксперименты политического мышления в литературной форме. Оруэллу нравилось размышлять о тоталитаризме. Он создавал художественные сценарии типа «1984», чтобы обдумать и понять логику тоталитаризма, понять, как этот тоталитаризм работает. Свои очерки он также довольно часто писал о политике. Он размышлял, возможно ли создать порядочный социализм после краха социализма реального, который существовал в Советском Союзе.

Источник силы произведений Оруэлла — это честность его высказываний о поступках и мотивах людей, принимающих решения в запутанном и хаотичном мире. Наверное, лучше всего будет сказать, что Оруэлл размышлял о политике, не будучи политологом. Ему плохо удавалось рассмотрение политики с удаленной, объективной точки зрения с целью выяснения ее общих законов. Вот почему одним из лучших его политических очерков стал рассказ об убийстве слона в Бирме. Это был рассказ о самом Оруэлле.

В молодости Оруэлл служил в колониальной полиции в Бирме. Он работал на британскую корону. Это было в 1920-е годы. Британская империя еще правила многими частями Восточной Азии. Оруэлл быстро понял, что для большинства бирманцев он является символом угнетения. Его оскорбляли молодые буддистские монахи, у которых, казалось, было «одно-единственное занятие — устроившись на уличных углах, глумиться над европейцами». Это беспокоило Оруэлла, который был чувствительным молодым человеком, не очень-то стремившимся демонстрировать свою власть полицейского. Короче говоря, он ощущал огромную вину за то, что является крошечным винтиком в имперской машине Британии. Это чувство вины вызывало у него злость, а злость разрывала Оруэлла на две части. Он писал, что ему некуда было деться «с одной стороны... от ненависти к Британской империи, чьим солдатом я был, а с другой — от ярости, вызываемой во мне этими маленькими злобными зверьками, стремившимися превратить мою службу в ад».

Но вот как-то раз в поселке, где служил Оруэлл, обезумел рабочий слон, начавший крушить все вокруг. Одного человека он растоптал до смерти. Туземцы обратились к Оруэллу. Это он должен был поддерживать порядок. Оруэлл послал за винтовкой для охоты на слона и вскоре отыскал разбушевавшееся животное на поле неподалеку. Он смотрел, как слон мирно поедает траву, и ему «казалось, что тот представлял не большую опасность, чем корова». Желание стрелять в это огромное животное у него полностью пропало. Оруэлл хотел оставить слона в покое и отправиться домой. Но у него за спиной собралась огромная толпа примерно в 2000 человек. Он чувствовал их взгляды на своей спине. Оруэлл знал, что люди наблюдают за ним и ждут, когда он застрелит слона. Он понял, что вынужден будет сыграть свою роль. Будучи имперским полицейским, он был обязан выполнять свой долг. Если он ничего не предпримет, толпа засмеет его. А такая перспектива была для Оруэлла невыносима.

Он выстрелил в слона. Потом выстрелил снова — и снова. Даже когда он расстрелял все патроны из винтовки и из другого ружья калибром поменьше, животное продолжало жить, медленно умирая в мучительной агонии. Оруэлл ушел. Потом он узнал, что прошло полчаса, прежде чем слон умер. В последующие дни убийство слона стало темой бесконечных споров — правильно это было или нет. У обеих сторон были свои, и довольно весомые аргументы. Но рассказ Оруэлл завершил так: «Я часто задаюсь вопросом, понял ли кто-нибудь, что мною руководило единственное желание — не оказаться посмешищем».

Это последнее предложение постоянно преследует меня с тех самых пор, как я много лет назад прочитал рассказ Оруэлла. Оно не отпускает меня из-за своей трагичности и правильности. Оруэлл ставит нас на свое место. Стоя в поле с мощной винтовкой, он не думал о соответствующих законах и о правильности своего поступка. Он не думал о хозяине слона. Не думал, насколько этот слон ценен для всей деревни. Не думал о причиненном им ущербе и даже об убитом им человеке. Оруэлл пишет: «Сам я был несказанно рад свершившемуся убийству кули — это означало с юридической точки зрения, что я действовал в рамках закона и имел все основания застрелить животное». Оруэлл убил слона по одной-единственной причине. Он выглядел бы дураком, если бы не сделал этого. А выглядеть дураком Оруэллу не хотелось. Для него это было невыносимо.

Всякий раз, когда я вижу разоблачителя АНБ Эдварда Сноудена, я думаю о юном Джордже Оруэлле, стоящем на поле в Бирме. Тот факт, что Сноуден кажется хрупким молодым человеком, лишь усиливает эти ассоциации. Сноуден бледен и худощав. Во время интервью у него часто начинает дрожать голос. Подобно Оруэллу в истории со слоном, он похож на человека, попавшего в ловушку неприятной ситуации. У него есть неприятные факты, которые он может нам показать. И он знает, что бывает с гонцами, несущими плохие вести.

В своем первом интервью, данном Гленну Гринуолду, Сноуден назвал себя инженером по системотехнике и консультантом ЦРУ и АНБ. Этакий рабочий парень из рабочей среды. Но занимаясь системным анализом, он сумел увидеть более масштабную картину, чем это удается большей части сотрудников разведки. Сноуден понял, что масштабы слежки шире, чем он себе представлял. Он увидел, что АНБ собирает информацию на всех и повсюду, включая граждан США. И ему в голову пришла простая мысль. Сноуден сказал Гринуолду: «Я ничем не отличаюсь от других. У меня нет специальных навыков. Я просто обычный парень, сидящий изо дня в день в кабинете и наблюдающий за происходящим». А потом заявил: «Пусть общество решает, правильные эти программы и действия, или неправильные».

Сноуден решил обо всем рассказать, потому что ему было невыносимо знать о масштабах ведущейся слежки (понимая при этом, что люди ни о чем не догадываются). Это самая сильная часть из его показаний. Прежде всего, он хотел, чтобы все увидели и узнали то, что видел и знал он. Ему хотелось, чтобы публика увидела нечто уродливое, нечто пугающее. Сноуден говорит, что нам будет трудно смотреть на вещи, которые мы не желаем видеть. Он признает, что результат от его разоблачений может оказаться прямо противоположным тому, на что он надеялся. Он сказал:

Больше всего в плане последствий от этих разоблачений для Америки я боюсь того, что они ничего не изменят. Люди узнают из СМИ обо всей этой информации. Они узнают, на что идут власти в своем стремлении получить неограниченные полномочия в одностороннем порядке и усилить контроль над американским и мировым обществом. Но они не захотят идти на необходимый риск, не захотят выступить на борьбу за изменение ситуации, не захотят заставлять своих представителей действовать в их интересах.

Максимум, что может сделать Сноуден, это представить материал. Максимум, что он может сделать, это пролить свет на темные места. Поступив таким образом, он разоблачает себя. Он становится объектом насмешек, неприязни, возмущения и смеха. А это нелегко.

В 1948 году Оруэлл написал эссе, которое озаглавил «Писатели и Левиафан». Там он пишет: «В политике не приходится рассчитывать ни на что, кроме выбора между большим

и меньшим злом, а бывают ситуации, которых не преодолеть, не уподобившись дьяволу или безумцу. К примеру, война может оказаться необходимостью, но, уж конечно, не знаменует собой ни блага, ни здравого смысла. Даже всеобщие выборы трудно назвать приятным или возвышенным зрелищем». Не нужно, продолжает писатель, приукрашивать неприятное зрелище. Делать ужасные вещи, даже во имя добра, это одно. Делать ужасные вещи, называя их добром, это совсем другое. Здесь исключается один важный шаг. Можно сказать, что все творчество Оруэлла является попыткой сохранить этот важный шаг. Стремление говорить правду проистекает у Оруэлла из желания показывать нам наши решения в их истинном виде, во всем их безобразии. Он заставляет нас смотреть. В конце эссе «Писатели и Левиафан» Оруэлл заявляет, что хороший писатель «свидетельствует о происходящем, держась истины, признает необходимость свершающегося, однако отказывается обманываться насчет подлинной природы событий». Заметьте, Оруэлл здесь не утверждает, что правдивые высказывания предотвращают войны или совершенствуют всеобщие выборы. Он просто заявляет, что нам крайне важно не обманываться насчет подлинной природы всеобщих выборов.

(к 100-летию со дня рождения)

Об этом человеке не любят вспоминать - слишком уж неудобная фигура: ни для кого неудобная - и все же споры о нем почти не затихают уже более полувека. До последнего своего дня он однозначно причислял себя к левым - и создал книгу, вошедшую как сильнейшее оружие в арсенал антикоммунизма. Безоговорочный враг тоталитаризма, он под конец жизни составлял для английских спецслужб списки литераторов, сочувствующих коммунизму. Казалось бы, набор парадоксов, но ведь и сам Джордж Оруэлл был воплощенным парадоксом. Не понимая этого, в нем нельзя понять ровным счетом ничего. Любая попытка загнать личность Оруэлла в короткую формулу будет малопродуктивна. По согласному мнению современников, в нем всегда уживались сразу несколько вполне противоречивых натур. И вот еще один парадокс: несмотря на вышесказанное, он был поразительно цельным человеком. Цельным в том смысле, в каком можно было бы пожелать этого каждому из нас - никогда его идеи не расходились с его же делами даже на самую малость. Развитие Оруэлла как человека и как автора шло мучительно и не всегда в лучшем направлении, но уж в чем в чем, а во внутренней непоследовательности его вряд ли можно упрекнуть. И вся его жизнь дает нам редкий образец удивительной принципиальности и честности. Проследим этот путь вкратце. Родившись в 1903 г, в небогатой но относительно обеспеченной семье, получив прекрасное образование, он отказывается от открывающихся заманчивых возможностей и отправляется в Бирму на малопритязательное место в колониальной полиции. Мотив? Хотел на своем опыте уяснить, что такое империализм.

И понял, но заметьте - понял исключительно с точки зрения психологии, в смысле «духа» или чего-то подобного. (Я понял, что, когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба… Он носит маску, и лицо его обживает эту маску , и т.п.) Это не случайно, и в дальнейшем та же черта проявит себя как главная сила и в то же время главная слабость Оруэлла. Но это будет позже, а пока, отслужив пять лет в полиции, он бросает службу, ибо она становится все менее совместимой с его социалистическими убеждениями. Впрочем, что ж такого, поддался идеалистическому порыву, молодо-зелено… Однако же, Оруэлл вновь возвращается в Европу, где у него не было абсолютно никаких перспектив. Зачем? Неизвестно… Он опускается чуть ли не на самое дно общества, скитается по ночлежкам, перебивается случайными заработками. Моя ненависть к угнетению зашла крайне далеко, - вспоминал он. - Жизненная неудача представлялась мне тогда единственной добродетелью. Малейший намек на погоню за успехами, даже за таким „успехом“ в жизни, как годовой доход в несколько сот фунтов, казался мне морально отвратительным, чем-то вроде сутенерства. В наши дни эти слова звучат как признание выходца с другой планеты, не правда ли? Неудивительно, что в 1936 г, когда в Испании разгорелась гражданская война, Оруэлл отправился туда в числе тысяч интернационалистов со всего света. Он сражался, был тяжело ранен и, что самое важное - там же, в Испании, стал свидетелем событий, без которых он так и остался бы второстепенным «прогрессивным» писателем, наверняка не создав того, что обеспечило ему место в истории. Я говорю о так называемом «Барселонском мятеже».

Антифашистская война в Испании была неразрывно связана с разворачивавшимся там с 1931 г. революционным движением. Однако, сталинская бюрократия, чьи приказы к тому времени стали законом для Коминтерна, была гораздо больше заинтересована в хороших отношениях с буржуазными странами, чем в победе испанской (да и любой другой) революции. Пассивность компартии выдвинула на первый план более радикальные силы: левых социалистов, анархистов и ПОУМ (объединение марксистов антисталинской ориентации). Источник опастности, - писал Оруэлл, - был элементарно прост и виден невооруженным глазом: антагонизм между теми, кто хотел, чтобы революция шла дальше, и теми, кто хотел сдержать или предотвратить ее, то есть в конечном счете между анархистами и коммунистами . Именно перспектива победы антисталинских левых и побудила советскую бюрократию вмешаться в войну. То есть, в войне-то она участвовала крайне осторожно, помогала республиканской Испании скупо, а вот в чем не знала удержу, так это в очернении и истреблении испанских революционеров. После провокации в Барселоне, повлекшей вооруженное сопротивление анархистов и поумовцев, ПОУМ был объявлен вне закона, а его активисты - брошены в тюрьмы и расстреляны. Оруэлл состоял в ополчении ПОУМ и наблюдал барселонские события собственными глазами. После начала контрреволюционного террора, проводимого агентами НКВД и испанскими сталинистами, ему пришлось с риском для жизни бежать из Испании. Его книга «Памяти Каталонии» дает, вероятно, самое правдивое описание «гражданской войны в гражданской войне», расколовшей республиканский лагерь. Не обошлось без раскола, без глубочайшей трещины и в жизни самого писателя. Полным непониманием главного в личности Джорджа Оруэлла была бы попытка расчленить его жизненный путь на два - восходящий и нисходящий - этапа: «революционер» до Испании и «ренегат» после. Не был он ни тем ни другим. Да, Испанская война действительно вызвала в нем перелом, возможно, сильнейший за всю его жизнь. Ужас и отвращение перед сталинизмом, подавлявшим революцию изнутри республиканского лагеря, и фашизмом, делавшим то же снаружи, резко оттолкнул Оруэлла к идеалам абстрактной демократии в духе либерализма XIX века. Но этот ужас поставил его по одну сторону баррикад с теми, кто еще вчера были его смертельными врагами, и это еще не значит, что они стали его друзьями. Не следует думать, будто Оруэлл не замечал этой дилеммы. Он отлично сознавал ее и такое сознание временами разрывало его на части, ибо он ясно понимал обреченность капиталистической системы, будучи не в силах найти ей реальную альтеранативу вне пределов сталинского тоталитаризма. Именно поэтому Оруэлл и вынужден был занять сомнительную позицию «непререкаемого морального авторитета». Иного выхода он не видел. Оруэлл вовсе не был «троцкистом» - вопреки навешанным на него ярлыкам. В 30-х годах он какое-то время входил в Независимую лейбористскую партию, занимавшую позицию между Коминтерном и Четвертым интернационалом. Троцкий, приложивший немало усилий, чтобы помочь НЛП определиться, характеризовал ее как «центристскую формацию». В свою очередь Оруэлл, видимо знакомый с троцкизмом не по самым лучшим источникам, писал: Теперь называть человека „троцкистом“ значит назвать его убийцей, провокатором и т.д. С другой стороны, на каждого, кто критикует политику коммунистов слева, может быть наклеен ярлык „троцкиста“. Скорее он следовал путем, общим для левой интеллигенции той поры: от идеалистических восторгов - через усталость и скептицизм - к отторжению.

Правда и здесь Оруэлл был не так уж прост, но об этом ниже. Важно только заметить, что именно в 40-е, на новом этапе жизни, он создал основные литературные произведения, принесшие ему бессмертие.

В первую очередь это, конечно же, «Скотный двор» - довольно лобовая сатира на историю Советского союза - и вышедший за два года до смерти автора роман «1984».

Концепция мира, созданного Оруэллом в «1984» критиковалась уже неоднократно с самых различных точек зрения. Подобной критике посвящены целые тома, так что вряд ли стоит на этом особо акцентировать внимание. Достаточно еще раз напомнить, что мир 1984 - всего лишь аккуратно выстроенная логическая конструкция, приобретшая пугающее подобие жизни благодаря литературному гению автора.

Теоретический скелет этой концепции представляет собой раннюю версию доктрины «государственного капитализма», сформулированной Бруно Рицци и популяризированной Бернхемом. В 30-е годы теоретикам этой доктрины представлялся апокалептический призрак некой всемирной диктатуры бюрократов, идущей на смену капитализму. Сталинизм, фашизм и даже рузвельтовский «Новый курс» в этом случае являлись всего лишь провозвестниками новой эксплуататорской формации. Однако истории было угодно разминуться с выкладками теоретиков. Последствия Второй мировой войны нанесли теории «госкапитализма» смертельный удар - как раз в то самое время, когда Оруэлл писал свой роман. Впрочем, если ему и не удалось создать действительно непротиворечивую структуру, он все-таки сумел сделать ее правдоподобной, да какой правдоподобной! Отечественный литературовед А.М. Зверев справедливо подметил: Историческое обобщение вообще не являлось сильной стороной его книг, более того - выводя их, Оруэлл нередко попадал впросак. То же мы можем отметить даже когда речь идет о центральном моменте его творчества. По доброй традиции «оруэлловедения», говоря о нашем герое, следует непременно упомянуть его глубочайшее проникновение в самую суть феномена тоталитаризма. Правда, на основе «1984», представляющего собой концентрацию размышлений Оруэлла на эту тему, можно заметить, что указанный феномен понят им вовсе не так глубоко, как обычно приписывается. Бесспорно, незаурядное чутье Оруэлла позволило ему создать весьма достоверную атмосферу тотального контроля над личностью, реализованную в тот период на немалой части европейской территории, однако, чем дальше автор удаляется от надстроечной составляющей тоталитарного общества к его экономическому фундаменту, тем менее реалистичной делается картина. Загадочная еретическая «Книга» из романа, представляющая по сути средневзвешенное из «Преданной революции» Троцкого и «Революции управляющих» Бернхема, дает вполне четкую квинтэссенцию оруэловской фантазии, но вот какое отношение она имеет к реальности, не ясно. Здесь мы наблюдаем тот же дефект - достоверность убывает от надстройки к базису, от наблюдения к анализу и - не примите за сектантство - от Троцкого к Бернхему. почему возникают тоталитарные диктатуры, чем они держатся - об этом нет почти ни слова, помимо чисто психологических («тоталитарная идея всегда живет в сознании интеллектуалов»), и от того несостоятельных объяснений. А ведь здесь и лежит корень проблемы!

Сама идея несокрушимости системы, производящая поразительное впечатление в контексте романа, уже говорит не в пользу авторской проницательности.

Диктатура мыслилась Оруэллу не вспомогательной, а самодовлеющей системой. Даже непрерывный террор, пронизывающий все общество «1984», в таком случае теряет всякий смысл. Однако речь здесь идет не только о полностью вымышленном мире. Оруэлловская публицистика демонстрирует нам все то же непонимание.

«Задумайтесь хотя бы о возрождении рабства, - писал он в 1942 году. - Кто мог представить себе двадцать лет назад, что рабство вновь станет реальностью в Европе? А к нему вернулись прямо у нас на глазах… Нет никаких оснований думать, что это положение вещей изменится, пока сохраняется тоталитарный гнет. Мы не постинаем всего, что он означает, ибо в силу какой-то мистики проникнуты чувством, что режим, который держится на рабстве, должен рухнуть. Но стоило бы сравнить сроки существования рабовладельческих империй древности и современных государств. Цивилизации, построенные на рабстве, иной раз существовали по четыре тысячи лет.»

Можно понять степень теоретической наивности автора, осмеливающегося ничтоже сумняшеся утверждать подобное.

Режим, основанный на рабстве, обязан рухнуть не «в силу мистики», а в силу несоответствия способа производства и уровня достигнутых производительных сил. Однако за пределами абстрактно понятого «социализма», марксистская теория для Оруэлла была непонятна и не нужна.

И здесь для нас открывается более глубинный уровень личности этого человека. Демократический социалист, человек с высочайшим уровнем моральной ответственности за слова и поступки - как свои, так и чужие.

Патетически звучит, но это действительно так. Его вера (именно вера, в религиозном понимании) в социалистические идеалы, опороченные как преступлениями сталинизма, так и жалкой возней западных социал-демократов, и наполнила живой кровью голую схему «1984». Любая политическая активность виделась Оруэллу только в моральном смысле и ни в каком другом. Время, выпавшее на его долю, менее всего способствовало такому пониманию, однако и бежать в мир «чистого искусства» он был органически неспособен. Нередко эта дилемма заводила его в мучительные ситуации, когда интеллигент, стоящий на распутье в отрыве от массового движения, вынужден искать собственный путь и в итоге делает далеко не лучший выбор. Ярчайший пример - передача в спецслужбы списков «коммунистов». Нужно хотя бы отчасти понимать атмосферу послевоенной Европы, с неуклонно расползавшимися метастазами сталинизма и сектантской слабостью троцкистских и квазитроцкистских групп, чтобы почувствовать отчаяние «прогрессивного» интеллигента, загнанного историей в безвыходную ловушку.

А ведь это был целый слой. В отличие от многих ему подобных, у Оруэлла все же были позиции, которых он не сдал бы ни при каких условиях. Но что это были за позиции? Я уже говорил о них выше: отвлеченный социалистический идеал, преданность «бессильным мира сего», наконец, простая человеческая совесть, порождавшая его непримиримость к неравенству, рабству, угнетению, какой бы фразеологией оно ни маскировалось. Прекрасно, конечно, хотя, скорее, по-просту прекраснодушно, не более. Любой «моральный авторитет» только в той мере и делается авторитетом, в какой он стоит в стороне от любой практической деятельности, охраняя свою безупречную чистоту. Не беря на себя ответственности за действия, сомнительные с точки зрения абсолютной морали, нечего и надеяться улучшить человеческую жизнь.

Однако же, не забывая об идеалах, которым Оруэлл остался верен до конца, только и можно понять его главное произведение - блестящее обличение сталинизма - вырвать его из рук реакционеров и, сделав орудием революции, сохранить для будущего.

В Моульмейне, Нижняя Бирма, меня ненавидели многие — единственный раз в жизни я оказался настолько значительной персоной, чтобы такое могло случиться. Я служил полицейским офицером в маленьком городке, где ненависть к европейцам была очень сильна, хотя и отличалась какой-то бессмысленной мелочностью. Никто не отваживался на бунт, но, если европейская женщина одна ходила по базару, кто-нибудь обычно оплевывал ее платье бетельной жвачкой. В качестве офицера полиции я представлял очевидный объект подобных чувств, и меня задирали всякий раз, когда это казалось безопасным. Когда ловкий бирманец сбивал меня с ног на футбольном поле, а судья (тоже бирманец) смотрел в другую сторону, толпа разражалась отвратительным хохотом. Такое случалось не раз. Насмешливые желтые лица молодых людей смотрели на меня отовсюду, ругательства летели мне вслед с безопасной дистанции, и в конце концов все это стало действовать мне на нервы. Хуже других были юные буддийские монахи. В городе их было несколько тысяч, и создавалось впечатление, что у них не существовало иного занятия, как стоять на перекрестках и насмехаться над европейцами.

Все это озадачивало и раздражало. Дело в том, что уже тогда я пришел к выводу, что империализм — это зло и, чем скорее я распрощаюсь со своей службой и уеду, тем будет лучше. Теоретически — и, разумеется, втайне — я был всецело на стороне бирманцев и против их угнетателей, британцев. Что касается работы, которую я выполнял, то я ненавидел ее сильнее, чем это можно выразить словами. На такой службе грязное дело Империи видишь с близкого расстояния. Несчастные заключенные, набитые в зловонные клетки тюрем, серые, запуганные лица приговоренных на долгие сроки, покрытые шрамами ягодицы людей после наказаний бамбуковыми палками — все это переполняло меня невыносимым, гнетущим чувством вины. Однако мне нелегко было разобраться в происходящем. Я был молод, малообразован, и над своими проблемами мне приходилось размышлять в отчаянном одиночестве, на которое обречен каждый англичанин, живущий на Востоке. Я даже не отдавал себе отчета в том, что Британская империя близится к краху, и еще меньше понимал, что она гораздо лучше молодых империй, идущих ей на смену. Я знал лишь, что мне приходится жить, разрываясь между ненавистью к Империи, которой я служил, и возмущением теми злокозненными тварями, которые старались сделать невозможной мою работу. Одна часть моего сознания полагала, что British Raj — незыблемая тирания, тиски, сдавившие saecula saeculorum волю порабощенных народов; другая же часть внушала, что нет большей радости на свете, чем всадить штык в пузо буддийского монаха. Подобные чувства — нормальные побочные продукты империализма; спросите любого чиновника англо-индийской службы, если вам удастся застать его врасплох.

Однажды случилось событие, которое неким окольным путем способствовало моему просвещению. Сам по себе то был незначительный инцидент, но он открыл мне с гораздо большей ясностью, чем все прочее, истинную природу империализма — истинные мотивы действия деспотических правительств. Ранним утром мне позвонил полицейский инспектор участка в другом конце города и сказал, что слон бесчинствует на базаре. Не буду ли я столь любезен, чтобы пойти туда и что-нибудь предпринять? Я не знал, что я могу сделать, но хотел посмотреть, что происходит, сел верхом на пони и двинулся в путь. Я захватил ружье, старый винчестер 44-го калибра, слишком мелкого для слона, но я полагал, что шум выстрела будет нелишним in terrorem . Бирманцы останавливали меня по дороге и рассказывали о деяниях слона. Конечно, это был не дикий слон, а домашний, у которого настал «период охоты». Он был на цепи, всех домашних слонов сажают на цепь, когда приближается этот период, но ночью он сорвал цепь и убежал. Его махаут , единственный, кто мог с ним совладать в таком состоянии, погнался за ним, но взял не то направление и теперь находится в двенадцати часах пути отсюда; утром же слон внезапно снова появился в городе. У бирманского населения не было оружия, и оно оказалось совершенно беспомощным. Слон уже раздавил чью-то бамбуковую хижину, убил корову, набросился на лоток с фруктами и все сожрал; кроме того, он встретил муниципальную повозку с мусором и, когда возница пустился наутек, опрокинул ее и злобно растоптал.

Бирманец-инспектор и несколько констеблей-индийцев ждали меня в том месте, где видели слона. Это был бедный квартал, лабиринт жалких бамбуковых хижин, крытых пальмовыми листьями и полого взбегающих по склону горы. Помню, стояло облачное, душное утро в начале сезона дождей. Мы начали опрашивать людей, пытаясь выяснить, куда двинулся слон, и, как всегда в таких случаях, не получили четкой информации. На Востоке так бывает всегда; история издали кажется вполне ясной, но, чем ближе вы подбираетесь к месту событий, тем более смутной она становится. Одни говорили, что он двинулся в одном направлении, другие — в другом, а некоторые уверяли, что ни о каком слоне вообще не слышали. Я уже почти уверился, что вся эта история — сплошная выдумка, когда мы услышали крики неподалеку. Кто-то громко кричал: «Дети, марш отсюда! Уходите сию минуту» — и старая женщина с хлыстом в руке выбежала из-за угла хижины, прогоняя стайку голопузых детишек. За ней высыпали еще женщины, они визжали и кричали; очевидно, было нечто такое, чего дети не должны видеть. Я обошел хижину и увидел на земле мертвого. Индиец с юга, темнокожий кули, почти нагой, умерший совсем недавно. Люди рассказали, что на него из-за угла хижины внезапно напал слон, схватил его своим хоботом, наступил ему на спину и вдавил в землю. Стоял сезон дождей, земля размякла, и его лицо прорыло канаву в фут глубиной и в несколько ярдов длиной. Он лежал на животе, разбросав руки, откинув набок голову. Лицо его покрывала глина, глаза были широко открыты, зубы оскалены в ужасной агонии. (Кстати, никогда не говорите мне, что мертвые выглядят умиротворенно. Большинство мертвых, которых я видел, имели ужасный вид). Ступня громадного животного содрала кожу с его спины, ну, точно шкурку с кролика. Как только я увидел погибшего, я послал ординарца в дом моего друга, жившего неподалеку, за ружьем для охоты на слонов. Я также избавился от пони, чтобы бедное животное не обезумело от страха и не сбросило меня на землю, почуяв слона.

Ординарец появился через несколько минут, неся ружье и пять патронов, а тем временем подошли бирманцы и сказали, что слон в рисовых полях неподалеку, в нескольких сотнях ярдов отсюда. Когда я зашагал в том направлении, наверное, все жители высыпали из домов и двинулись за мною следом. Они увидели ружье и возбужденно кричали, что я собираюсь убить слона. Они не проявляли особого интереса к слону, когда он крушил их дома, но теперь, когда его собирались убить, все стало иначе. Для них это служило развлечением, как это было бы и для английской толпы; кроме того, они рассчитывали на мясо. Все это выводило меня из себя. Мне не хотелось убивать слона — я послал за ружьем прежде всего для самозащиты, — да к тому же, когда за вами следует толпа, это действует на нервы. Я спустился по склону горы и выглядел, да и чувствовал, себя идиотом: с ружьем за плечом и все прибывающей толпой, едва не наступающей мне на пятки. Внизу, когда хижины остались позади, была щебеночная дорога, а за ней топкие рисовые поля, еще не вспаханные, но вязкие от первых дождей и поросшие кое-где жесткой травой. Слон стоял ярдах в восьми от дороги, повернувшись к нам левым боком. Он не обратил на приближающуюся толпу ни малейшего внимания. Он выдирал траву пучками, ударял ее о колено, чтобы отряхнуть землю, и отправлял себе в пасть.

Я остановился на дороге. Увидев слона, я совершенно четко осознал, что мне не надо его убивать. Застрелить рабочего слона — дело серьезное; это все равно что разрушить громадную, дорогостоящую машину, и, конечно, этого не следует делать без крайней необходимости. На расстоянии слон, мирно жевавший траву, выглядел не опаснее коровы. Я подумал тогда и думаю теперь, что его позыв к охоте уже проходил; он будет бродить, не причиняя никому вреда, пока не вернется махаут и не поймает его. Да и не хотел я его убивать. Я решил, что буду следить за ним некоторое время, дабы убедиться, что он снова не обезумел, а потом отправлюсь домой.

Но в этот момент я оглянулся и посмотрел на толпу, шедшую за мной. Толпа была громадная, как минимум две тысячи человек, и все прибывала. Она запрудила дорогу на большом расстоянии в обе стороны. Я смотрел на море желтых лиц над яркими одеждами — лиц счастливых, возбужденных потехой, уверенных, что слон будет убит. Они следили за мной, как за фокусником, который должен показать им фокус. Они меня не любили, но с ружьем в руках я удостоился их пристального внимания. И вдруг я понял, что мне все-таки придется убить слона. От меня этого ждали, и я был обязан это сделать; я чувствовал, как две тысячи воль неудержимо подталкивают меня вперед. И в этот момент, когда я стоял с ружьем в руках, я впервые осознал всю тщету и бессмысленность правления белого человека на Востоке. Вот я, белый с ружьем, стою перед безоружной толпой туземцев — вроде бы главное действующее лицо драмы, но в действительности я был не более чем глупой марионеткой, которой управляет так и сяк воля желтых лиц за моей спиной. Я понял тогда, что, когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба. Потому что условием его правления становится необходимость жить, производя впечатление на «туземцев», и в каждой кризисной ситуации он должен делать то, чего ждут от него «туземцы». Он носит маску, и лицо его обживает эту маску. Я должен был убить слона. Я обрек себя на это, послав за ружьем. Сахиб обязан действовать как подобает сахибу, он должен выглядеть решительным, во всем отдавать себе отчет и действовать определенным образом. Пройдя весь этот путь с ружьем в руке, преследуемый двухтысячной толпой, я не мог смалодушничать, ничего не сделать — нет, такое немыслимо. Толпа поднимет меня на смех. А ведь вся моя жизнь, вся жизнь любого белого на Востоке представляет собой нескончаемую борьбу с одной целью — не стать посмешищем.

Но я не хотел убивать слона. Я смотрел, как он бьет пучками травы по колену, и была в нем какая-то добродушная сосредоточенность, так свойственная слонам. Мне подумалось, что застрелить его — настоящее преступление. В том возрасте я не испытывал угрызений совести от убийства животных, но я никогда не убивал слона и не хотел этого делать. (Почему-то всегда труднее убивать крупное животное). Кроме того, надо было считаться с владельцем слона. Слон стоил добрую сотню фунтов; мертвый, он будет стоить лишь столько, сколько стоят его бивни,— фунтов пять, не больше. Но действовать надо быстро. Я обратился к нескольким многоопытным с виду бирманцам, которые были на месте, когда мы туда явились, спросил, как ведет себя слон. Все они сказали одно и то же: он не обращает ни на кого внимания, если его оставляют в покое, но может стать опасным, если подойти близко.

Мне было совершенно ясно, что я должен делать. Я должен приблизиться к слону ярдов этак на двадцать пять и посмотреть, как он отреагирует. Если он проявит агрессивность, мне придется стрелять, если не обратит на меня внимания, то вполне можно дожидаться возвращения махаута. И все же я знал, что этому не бывать. Я был неважный стрелок, а земля под ногами представляла вязкую жижу, в которой будешь увязать при каждом шаге. Если слон бросится на меня и я промахнусь, у меня останется столько же шансов, как у жабы под паровым катком. Но даже тогда я думал не столько о собственной шкуре, сколько о следящих за мною желтых лицах. Потому что в тот момент, чувствуя на себе глаза толпы, я не испытывал страха в обычном смысле этого слова, как если бы был один. Белый человек не должен испытывать страха на глазах «туземцев», поэтому он в общем и целом бесстрашен. Единственная мысль крутилась в моем сознании: если что-нибудь выйдет не так, эти две тысячи бирманцев увидят меня удирающим, сбитым с ног, растоптанным, как тот оскаленный труп индийца на горе, с которой мы спустились. И если такое случится, то, не исключено, кое-кто из них станет смеяться. Этого не должно произойти. Есть лишь одна альтернатива. Я вложил патрон в магазин и лег на дороге, чтобы получше прицелиться.

Толпа замерла, и глубокий, низкий, счастливый вздох людей, дождавшихся наконец минуты, когда поднимается занавес, вырвался из бесчисленных глоток. Они дождались-таки своего развлечения. У меня в руках было отличное немецкое ружье с оптическим прицелом. Тогда я не знал, что, стреляя в слона, надо целиться в воображаемую линию, идущую от одной ушной впадины к другой. Я должен был поэтому — слон ведь стоял боком — целиться ему прямо в ухо; фактически я целился на несколько дюймов в сторону, полагая, что мозг находится чуть впереди.

Когда я спустил курок, я не услышал выстрела и не ощутил отдачи — так бывает всегда, когда попадаешь в цель, — но услышал дьявольский радостный рев, исторгнутый толпой. И в то же мгновение, чересчур короткое, если вдуматься, даже для того, чтобы пуля достигла цели, со слоном произошла страшная, загадочная метаморфоза. Он не пошевелился и не упал, но каждая линия его тела вдруг стала не такой, какой была прежде. Он вдруг начал выглядеть каким-то прибитым, сморщившимся, невероятно постаревшим, словно чудовищный контакт с пулей парализовал его, хотя и не сбил наземь. Наконец — казалось, что прошло долгое время, а минуло секунд пять, не больше, — он обмяк и рухнул на колени. Из его рта текла слюна. Ужасающая дряхлость овладела всем его телом. Казалось, что ему много тысяч лет. Я выстрелил снова, в то же место. Он не упал и от второго выстрела, с невыразимой медлительностью встал на ноги и с трудом распрямился; ноги его подкашивались, голова падала. Я выстрелил в третий раз. Этот выстрел его доконал. Было видно, как агония сотрясла его тело и выбила последние силы из ног. Но и падая, он, казалось, попытался на мгновение подняться, потому что, когда подкосились задние ноги, он как будто стал возвышаться, точно скала, а его хобот взметнулся вверх, как дерево. Он издал трубный глас, в первый и единственный раз. И затем рухнул, животом в мою сторону, с грохотом, который, казалось, поколебал землю даже там, где лежал я.

Я встал. Бирманцы уже бежали мимо меня по вязкому месиву. Было очевидно, что слон больше не поднимется, хотя он не был мертв. Он дышал очень ритмично, затяжными, хлюпающими вздохами, и его громадный бок болезненно вздымался и опадал. Пасть была широко открыта — мне была видна бледно-розовая впадина его глотки. Я ждал, когда он умрет, но дыхание его не ослабевало. Тогда я выстрелил двумя остающимися патронами в то место, где, по моим расчетам, находилось его сердце. Густая кровь, похожая на алый бархат, хлынула из него, и снова он не умер. Тело его даже не вздрогнуло от выстрелов, и мучительное дыхание не прервалось. Он умирал в медленной и мучительной агонии и пребывал где-то в мире, настолько от меня отдаленном, что никакая пуля не могла уже причинить ему вреда. Я понимал, что мне следует положить этому конец. Ужасно было видеть громадное лежащее животное, бессильное шевельнуться, но и не имеющее сил умереть, и не уметь его прикончить. Я послал за моим малым ружьем и стрелял в его сердце и в глотку без счета. Все казалось без толку. Мучительные вздохи следовали друг за другом с постоянством хода часов.

Наконец я не выдержал и ушел прочь. Потом мне рассказали, что он умирал еще полчаса. Бирманцы принесли ножи и корзины, пока я был на месте; мне рассказали, что они разделали тушу до костей к полудню.

Потом, конечно, были нескончаемые разговоры об убийстве слона. Владелец был вне себя от гнева, но то был всего лишь индиец и он ничего не мог поделать. Кроме того, я с точки зрения закона поступил правильно, так как бешеных слонов следует убивать, как бешеных собак, тем более если владельцы не могут за ними уследить. Среди европейцев мнения разделились. Пожилые считали, что я прав, молодые говорили, что позорно убивать слона, растоптавшего какого-то кули, потому что слон дороже любого дрянного кули. В конце концов я был очень рад, что погиб кули: с юридической точки зрения это давало мне достаточный повод для убийства слона. Я часто спрашивал себя, догадался ли кто-нибудь, что я сделал это исключительно ради того, чтобы не выглядеть дураком.

____
Перевод с английского:
1988 А. А. Файнгар

БД____
George Orwell: ‘Shooting an Elephant’
Первая публикация: New Writing . — ВБ, Лондон. — осень 1936 г.

Повторно опубликовано: — ‘Shooting an Elephant and Other Essays’. — 1950. — ‘The Orwell Reader, Fiction, Essays, and Reportage’ — 1956. — ‘Collected Essays’. — 1961. — ‘The Collected Essays, Journalism and Letters of George Orwell’. — 1968.

Публикация перевода: сборник «Джордж Оруэлл: „1984” и эссе разных лет» — Изд. «Прогресс». — СССР, Москва, 1989. — 23 июня. — С. 222-227. — ISBN ББК 84.4 Вл; 0-70.