Краткое содержание паломничество чайльд гарольда по главам. Размышления о войне. Дополнение к предисловию

Джордж Гордон Байрон

Паломничество Чайльд-Гарольда

L"univers est une espèce de livre, dont on n"a lu que la première page quand on n"a vu que son pays. J"en ai feuilleté un assez grand nombre, que j"ai trouvé également mauvaises. Cet examen ne m"a point été infructueux. Je haïssais ma patrie. Toutes les impertinences des peuples divers, parmi lesquels j"ai vécu, m"ont réconcilié avec elle. Quand je n"aurais tiré d"autre bénéf ce de mes voyages que celuilà, je n"en regretterais ni les frais, ni les fatigues.

Le Cosmopolite

© В. Левик, перевод на русский язык. Наследники, 2014

Предисловие

(к песням первой и второй)

Большая часть этой поэмы была написана в тех местах, где происходит ее действие. Она была начата в Албании, а те части, которые относятся к Испании и Португалии, основаны на личных наблюдениях автора в этих странах. Я упоминаю об этом как о ручательстве за верность описаний. Сцены и пейзажи, набросанные здесь автором, рисуют Испанию, Португалию, Эпир, Акарнанию и Грецию. На этом поэма покуда остановилась. Осмелится ли автор повести читателя по Ионии и Фригии в столицу Востока, зависит от того, как будет принято его творение. Эти две песни – не более, чем проба.

Вымышленный герой был введен в поэму с целью связать ее отдельные части: это, однако, не означает, что автор не намерен допускать отступления. Друзья, мнение которых я высоко ценю, предостерегали меня, считая, что кое-кто может заподозрить, будто в этом вымышленном характере Чайльд-Гарольда я изобразил реально существующую личность. Такое подозрение я позволю себе отвергнуть раз и навсегда. Гарольд – дитя воображенья, созданное мною только ради упомянутой цели. Некоторые совсем несущественные и чисто индивидуальные черты, конечно, могут дать основание для таких предположений. Но главное в нем, я надеюсь, подобных подозрений не вызовет.

Излишне, может быть, говорить, что титул «Чайльд» (вспомним Чайльд-Уотерс, Чайльд-Чайльдерс и т. п.) был мною выбран как наиболее сообразный со старинной формой стихосложения.

«Прости, прости!» в начале песни первой навеяно «Прощанием лорда Максвелла» в «Пограничных песнях», изданных м-ром Скоттом.

В первой части, где речь идет о Пиренейском полуострове, можно усмотреть некоторое сходство с различными стихотворениями, темой которых является Испания; но это только случайность, потому что за исключением нескольких конечных строф вся эта песня была написана в Леванте.

Спенсерова строфа, принадлежащая одному из наших наиболее прославленных поэтов, допускает огромное разнообразие. Д-р Битти говорит об этом: «Недавно я начал поэму в стиле Спенсера, его строфой. Я хочу в ней дать полный простор моим склонностям и сделать ее то шутливой, то возвышенной, то описательной, то сентиментальной, нежной или сатирической – как подскажет настроение. Если не ошибаюсь, размер, выбранный мною, в одинаковой степени допускает все эти композиционные ходы…»

Опираясь на такие авторитеты и на пример многих выдающихся итальянских поэтов, я не стану оправдываться в том, что мое сочинение построено на таких же сменах и переходах. Если мои стихи не будут иметь успеха, я буду удовлетворен сознанием, что причина этой неудачи кроется только в исполнении, но не в замысле, освященном именами Ариосто, Томсона и Битти.

Лондон, февраль 1812

Дополнение к предисловию

Я ждал, пока наши периодические листки не израсходуют свою обычную порцию критики. Против справедливости этой критики в целом я ничего не могу возразить; мне не пристало оспаривать ее легкие порицания, и возможно, что будь она менее доброй, она была бы более искренней. Но, выражая всем критикам и каждому в отдельности свою благодарность за их терпимость, я должен все-таки высказать свои замечания по одному только поводу. Среди многих справедливых упреков, которые вызвал характер моего «странствующего рыцаря» (я все-таки, несмотря на многочисленные признаки обратного, утверждаю, что это характер вымышленный), высказывалось мнение, что он, не говоря уже об анахронизмах, ведет себя очень нерыцарственно, между тем как времена рыцарства – это времена любви, чести и т. п. Но теперь уже известно, что доброе старое время, когда процветала «любовь добрых старых времен, старинная любовь», было как раз наиболее развратным из всех возможных эпох истории. Те, кто сомневается в этом, могут справиться у Сент-Пале во многих местах и особенно во второй части (стр. 69). Обеты рыцарства исполнялись не лучше, чем все другие обеты, а песни трубадуров были не менее непристойны и уж во всяком случае менее изысканны, чем песни Овидия. В «Дворах любви», «Беседах любви, учтивости и любезности» гораздо больше занимались любовью, чем учтивостью и любезностью. Смотри об этом Роллана и Сент-Пале.

Какие бы возражения ни вызывал в высшей степени непривлекательный характер Чайльд-Гарольда, он был во всяком случае настоящим рыцарем – «не трактирным слугой, а тамплиером». Между прочим, я подозреваю, что сэр Тристрам и сэр Ланселот были тоже не лучше, чем они могли быть, при том, что это персонажи высокопоэтические и настоящие рыцари «без страха», хотя и не «без упрека». Если история установления ордена «Подвязки» не вымысел, то, значит, рыцари этого ордена уже несколько столетий носят знак графини Сэлисбери, отнюдь не блиставшей доброю славой. Вот правда о рыцарстве. Берку не следовало сожалеть о том, что времена рыцарства прошли, хотя Мария-Антуанетта была так же целомудренна, как и большинство тех, во славу которых ломались копья и рыцарей сбрасывали с коней.

За время от Баярда до сэра Джозефа Бенкса, самого целомудренного и знаменитого рыцаря старых и новых времен, мы найдем очень мало исключений из этого правила, и я боюсь, что при некотором углублении в предмет мы перестанем сожалеть об этом чудовищном маскараде средних веков.

Теперь я предоставляю Чайльд-Гарольду продолжать свою жизнь таким, каков он есть. Было бы приятнее и, конечно, легче изобразить более привлекательный характер. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души так созданной или, вернее, ложно направленной. Если бы я продолжил поэму, образ Чайльда к концу углубился бы, потому что контур, который я хотел заполнить, стал бы, за некоторыми отклонениями, портретом современного Тимона или принявшего поэтическую форму Зелуко.

Лондон, 1813

Ни в землях, где бродил я пилигримом,

Где несравненны чары красоты,

Ни в том, что сердцу горестно любимым

Осталось от несбывшейся мечты,

Нет образа прекраснее, чем ты,

Ни наяву, ни в снах воображенья.

Для видевших прекрасные черты

Бессильны будут все изображенья,

А для невидевших – найду ли выраженья?

Джордж Гордон Байрон

«Паломничество Чайльд-Гарольда»

Когда под пером А. С. Пушкина рождалась крылатая строка, исчерпывающе определявшая облик и характер его любимого героя: «Москвич в Гарольдовом плаще», ее создатель, думается, отнюдь не стремился поразить соотечественников бьющей в глаза оригинальностью. Цель его, уместно предположить, была не столь амбициозна, хотя и не менее ответственна: вместить в одно слово превалирующее умонастроение времени, дать ёмкое воплощение мировоззренческой позиции и одновременно — житейской, поведенческой «позе» довольно широкого круга дворянской молодёжи (не только российской, но и европейской), чьё сознание собственной отчуждённости от окружающего отлилось в формы романтического протеста. Самым ярким выразителем этого критического мироощущения явился Байрон, а литературным героем, наиболее полно и законченно воплотившим этот этико-эмоциональный комплекс, — титульный персонаж его обширной, создававшейся на протяжении чуть ли не десятилетия лирической поэмы «Паломничество Чайльд Гарольда» — произведения, которому Байрон обязан был сенсационной международной известностью.

Вместив в себя немало разнообразных событий бурной авторской биографии, эта написанная «спенсеровой строфой» (название данной формы восходит к имени английского поэта елизаветинской эпохи Эдмунда Спенсера, автора нашумевшей в своё время «Королевы фей») поэма путевых впечатлений, родившаяся из опыта поездок молодого Байрона по странам Южной и Юго-Восточной Европы в 1809—1811 гг. и последующей жизни поэта в Швейцарии и Италии (третья и четвёртая песни), в полной мере выразила лирическую мощь и беспрецедентную идейно-тематическую широту поэтического гения Байрона. У ее создателя были все основания в письме к своему другу Джону Хобхаузу, адресату ее посвящения, характеризовать «Паломничество Чайльд Гарольда» как «самое большое, самое богатое мыслями и наиболее широкое по охвату из моих произведений». На десятилетия вперёд став эталоном романтической поэтики в общеевропейском масштабе, она вошла в историю литературы как волнующее, проникновенное свидетельство «о времени и о себе», пережившее ее автора.

Новаторским на фоне современной Байрону английской (и не только английской) поэзии явился не только запечатлённый в «Паломничестве Чайльд Гарольда» взгляд на действительность; принципиально новым было и типично романтическое соотношение главного героя и повествователя, во многих чертах схожих, но, как подчёркивал Байрон в предисловии к первым двум песням (1812) и в дополнении к предисловию (1813), отнюдь не идентичных один другому.

Предвосхищая многих творцов романтической и постромантической ориентации, в частности и в России (скажем, автора «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова, не говоря уже о Пушкине и его романе «Евгений Онегин»), Байрон констатировал в герое своего произведения болезнь века: «ранняя развращённость сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия — самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной». И тем не менее именно этот, во многом несовершенный персонаж оказывается вместилищем сокровенных чаяний и дум необыкновенно проницательного к порокам современников и судящего современность и прошлое с максималистских гуманистических позиций поэта, перед именем которого трепетали ханжи, лицемеры, ревнители официальной нравственности и обыватели не только чопорного Альбиона, но и всей стонавшей под бременем «Священного Союза» монархов и реакционеров Европы. В заключительной песне поэмы это слияние повествователя и его героя достигает апогея, воплощаясь в новое для больших поэтических форм XIX столетия художественное целое. Это целое можно определить как необыкновенно чуткое к конфликтам окружающего мыслящее сознание, которое по справедливости и является главным героем «Паломничества Чайльд Гарольда».

Это сознание не назовёшь иначе как тончайшим сейсмографом действительности; и то, что в глазах непредубеждённого читателя предстаёт как безусловные художественные достоинства взволнованной лирической исповеди, закономерно становится почти непреодолимым препятствием, когда пытаешься «перевести» порхающие байроновские строфы в регистр беспристрастной хроники. Поэма по сути бессюжетна; весь ее повествовательный «зачин» сводится к нескольким, ненароком обронённым, строкам об английском юноше из знатного рода, уже к девятнадцати годам пресытившемся излюбленным набором светских удовольствий, разочаровавшемся в интеллектуальных способностях соотечественников и чарах соотечественниц и — пускающемся путешествовать. В первой песне Чайльд посещает Португалию, Испанию; во второй — Грецию, Албанию, столицу Оcманской империи Стамбул; в третьей, после возвращения и непродолжительного пребывания на родине, — Бельгию, Германию и надолго задерживается в Швейцарии; наконец, четвёртая посвящена путешествию байроновского лирического героя по хранящим следы величественного прошлого городам Италии. И только пристально вглядевшись в то, что выделяет в окружающем, что выхватывает из калейдоскопического разнообразия пейзажей, архитектурных и этнографических красот, бытовых примет, житейских ситуаций цепкий, пронзительный, в полном смысле слова мыслящий взор повествователя, можем мы вынести для себя представление о том, каков в гражданском, философском и чисто человеческом плане этот герой — это байроновское поэтическое «я», которое язык не поворачивается назвать «вторым».

И тогда неожиданно убеждаешься, что пространное, в пять тысяч стихов лирическое повествование «Паломничества Чайльд Гарольда» — в определённом смысле не что иное, как аналог хорошо знакомого нашим современникам текущего обозрения международных событий. Даже сильнее и короче: горячих точек, если не опасаться приевшегося газетного штампа. Но обозрение, как нельзя более чуждое какой бы то ни было сословной, национальной, партийной, конфессиональной предвзятости. Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия, объята пламенем больших и малых военных конфликтов; ее поля усеяны грудами оружия и телами павших. И если Чайльд выступает чуть дистанцированным созерцателем развёртывающихся на его глазах драм и трагедий, то стоящий за его плечами Байрон, напротив, никогда не упускает возможности высказать своё отношение к происходящему, вглядеться в его истоки, осмыслить его уроки на будущее.

Так в Португалии, строгие красоты чьих ландшафтов чаруют пришельца (песнь 1-я). В мясорубке наполеоновских войн эта страна стала разменной монетой в конфликте крупных европейских держав; И у Байрона нет иллюзий по части истинных намерений их правящих кругов, включая те, что определяют внешнюю политику его собственной островной отчизны. Так и в Испании, ослепляющей великолепием красок и фейерверками национального темперамента. Немало прекрасных строк посвящает он легендарной красоте испанок, способных тронуть сердце даже пресыщенного всем на свете Чайльда («Но нет в испанках крови амазонок, / Для чар любви там дева создана»). Но важно, что видит и живописует носительниц этих чар повествователь в ситуации массового общественного подъёма, в атмосфере общенародного сопротивления наполеоновской агрессии: «Любимый ранен — слез она не льёт, / Пал капитан — она ведёт дружину, / Свои бегут — она кричит: вперёд! / И натиск новый смел врагов лавину. / Кто облегчит сражённому кончину? / Кто отомстит, коль лучший воин пал? / Кто мужеством одушевит мужчину? / Все, все она! Когда надменный галл / Пред женщинами столь позорно отступал?»

Так и в стонущей под пятой османской деспотии Греции, чей героический дух поэт старается возродить, напоминая о героях Фермопил и Саламина. Так и в Албании, упорно отстаивающей свою национальную самобытность, пусть даже ценой каждодневного кровопролитного мщения оккупантам, ценой поголовного превращения всего мужского населения в бесстрашных, беспощадных гяуров, грозящих сонному покою турок-поработителей.

Иные интонации появляются на устах Байрона-Гарольда, замедлившего шаг на грандиозном пепелище Европы — Ватерлоо: «Он бил, твой час, — и где ж Величье, Сила? / Все — Власть и Сила — обратилось в дым. / В последний раз, ещё непобедим, / Взлетел орёл — и пал с небес, пронзённый…»

В очередной раз подводя итог парадоксальному жребию Наполеона, поэт убеждается: военное противостояние, принося неисчислимые жертвы народам, не приносит освобождения («То смерть не тирании — лишь тирана»). Трезвы, при всей очевидной «еретичности» для своего времени, и его размышления над озером Леман — прибежищем Жан-Жака Руссо, как и Вольтер, неизменно восхищавшего Байрона (песнь 3-я).

Французские философы, апостолы Свободы, Равенства и Братства, разбудили народ к невиданному бунту. Но всегда ли праведны пути возмездия, и не несёт ли в себе революция роковое семя собственного грядущего поражения? «И страшен след их воли роковой. / Они сорвали с Правды покрывало, / Разрушив ложных представлений строй, / И взорам сокровенное предстало. / Они, смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли. Для чего? / Чтоб новый трон потомство основало. / Чтоб выстроило тюрьмы для него, / И мир опять узрел насилья торжество».

«Так не должно, не может долго длиться!» — восклицает поэт, не утративший веры в исконную идею исторической справедливости.

Дух — единственное, что не вызывает у Байрона сомнения; в тщете и превратностях судеб держав и цивилизаций, он — единственный факел, свету которого можно до конца доверять: «Так будем смело мыслить! Отстоим / Последний форт средь общего паденья. / Пускай хоть ты останешься моим, / Святое право мысли и сужденья, / Ты, божий дар!»

Единственный залог подлинной свободы, он наполняет смыслом бытие; залогом же человеческого бессмертия, по мысли Байрона, становится вдохновенное, одухотворённое творчество. Потому вряд ли случайно апофеозом гарольдовского странствия по миру становится Италия (песнь 4-я) — колыбель общечеловеческой культуры, страна, где красноречиво заявляют о своём величии даже камни гробниц Данте, Петрарки, Тассо, руины римского Форума, Колизея. Униженный удел итальянцев в пору «Священного Союза» становится для повествователя источником незатихающей душевной боли и одновременно — стимулом к действию.

Хорошо известные эпизоды «итальянского периода» биографии Байрона — своего рода закадровый комментарий к заключительной песне поэмы. Сама же поэма, включая и неповторимый облик ее лирического героя, — символ веры автора, завещавшего современникам и потомкам незыблемые принципы своей жизненной философии: «Я изучил наречия другие, / К чужим входил не чужестранцем я. / Кто независим, тот в своей стихии, / В какие ни попал бы он края, — / И меж людей, и там, где нет жилья. / Но я рождён на острове Свободы / И Разума — там родина моя…»

Поэма, состоящая из четырех частей - песен, повествует о путешествиях главного героя Чайльда – молодого англичанина с отменным воспитанием своего знатного рода, который к своим девятнадцати годам разочаровался во многом: интеллектуальном уровне своих приятелей, искушенности светских дам, да и разного рода развлечениях.

Главный герой хорошо образован и эрудирован, безупречно воспитан, он легко может приспосабливаться к изменению ситуаций, а также умело использует свою природную хитрость для собственной выгоды. К тому же Чайльд обладает привлекательностью, чувством такта и стилем, но все же пытается бороться со своей прямотой. Ему свойственно непочтительное отношение к любой форме власти, чем создается образ изгоя или изгнанника. Чайльд бывает весьма высокомерен и даже циничен, но в то же время, обладает некой таинственностью и сексуальностью, что часто приводит его к столкновению с разными проблемами.

Песнь первая рассказывает о поездках Чайльда в Испанию и Португалию, где он очарован красотами их ландшафтов. Во второй песни герой посещает Грецию, Албанию, Османскую империю, в частности ее столицу Стамбул, где он всячески отстаивает свою националистическую самобытность. Песнь третья повествует о путешествиях Чайльда в страны Европы: Германию, Бельгию и Швейцарию, после своего недолгого возвращения на родину. Правда, герой задерживается лишь в Швейцарии. А в четвертой песни Байрон повествует о пребывании Чайльда в городах Италии.

Вся поэма не имеет конкретной сюжетной линии, она словно рассказывает обо всех текущих событиях на международной арене. Европа в то время была объята множеством больших и мелких военных конфликтов, а Чайльд лишь наблюдает за разворачивающимися трагедиями и драмами. Байрон делает выводы, что это военное противостояние, которое приносит немыслимые жертвы народу, в итоге не дает никакому того самого освобождения.

В поэме выражена личная тоска и разочарование автора, которые тогда ощущают абсолютно все, давно уже уставшие от эпохи Великой французской революции и последовавших войн. Байрон также ставит вопрос о том, всегда ли можно оправдать эти пути возмездия и не пророчит ли революция судьбу неминуемого приближающегося поражения. Не случайно странствия героя по миру завершаются в Италии, являющейся в то время колыбелью общественной культуры. Весь итальянский народ, который унижен, в так называемую, пору «Священного Союза» для автора становится неиссякаемым источником душевных мук и, в то же время, стимулом к действиям.

Поэма, по своей сути, содержит множество автобиографичных моментов. Известно, что сам Байрон путешествовал с 1809 по 1811 года по Средиземноморью: Испания, Албания, Португалия, Греция и Эгейское море. Автор вообще сильно сомневался в целесообразности издания двух первых песен поэмы, ведь очень многое в описанных событиях было схоже с его личностью и даже судьбой. Первые две части были изданы в 1812 году Джоном Мюрреем, после настойчивых убеждений друзей Байрона. Этот момент стал значимым как для известности произведения, так и для самого автора, который отмечал, что именно после этой поэмы, он проснулся, однажды, знаменитым.

Байрон и его поэма «Паломничество Чайльд Гарольда»

ЧАЙЛЬД ГАРОЛЬД.

"Паломничество Чайльд Гарольда"

перевод С. Ильина, Павла Козлова, В. С. Лихачова, О. Н. Чюминой.

С предисловием проф. Алексея Н. Веселовского

Источник: Байрон. Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова. Т. 1, 1904.

Паломничество Чайльд-Гарольда.

Блестящим, неподражаемо оригинальным поэтическим самородком является и в творчестве Байрона, и в мировой литературе (в широкую область которой именно она его ввела впервые) поэма "Паломничество Чайльд-Гарольда". Не подчинилась она никаким требованиям теории, никаким правилам определенного эпического рода. Едва обусловлена она завязкой, - и обрывается неожиданно, не развязав узла фабулы; завлекая по временам повествованием или описанием стран и народов, она покидает постоянно его тон, чтоб дать простор душевным излияниям, размышлениям, признаниям - и поэма превращается тогда в сплошную лирическую исповедь. То сосредоточивается она как будто на изображении центрального характера, то растворяет его в личности самого поэта, становится все субъективнее, интимнее, и наконец, совсем отбрасывает условно-принятую маску придуманного героя. Но личный элемент сливается с общим, гложущая грусть переходит в мировую скорбь, автобиографическия черты уступают место всемирно-историческим картинам; минувшие века, угасшия цивилизации, целые тысячелетия встают из своего разрушения, красноречиво говоря дальнему потомству. На смену этому поэтико-историческому волшебству выступают в удивительно богатом сочетании вечные красоты природы, то величавой, могущественной, увенчанной ледяными альпийскими коронами, то нежной или знойной природы гор, моря; в ея гармонии и величии дух отдыхает, а вслед за тем врывается живым потоком современность с ея запросами и тревогами, и разсказ становится смелым памфлетом...

Но этот странный самородок, - не поэма, не лирический цикл, не натур-философская греза, не политическая манифестация, не элегия пессимизма и душевного разлада, но все это слитое в небывалое, нестройное, и властно захватывающее целое, - не был во всем своем разнообразии создан одновременно; последовательное появление его частей обнимает обширный и наиболее взволнованный период жизни поэта, - восемь лет с 1809 по 1817 г.; он был спутником Байрона, нравственно выростал и развивался вместе с ним, и это значение его, как автобиографической летописи, еще более возвышает его достоинства.

Необычно и самое происхождение "Паломничества". Его не подведешь под стать к произведениям с определенным, заранее намеченным планом; оно не было сознательно задумано, но сложилось свободно, непосредственно, из ряда отдельных лирических импровизаций, набросков, стихотворных листков дневника путешественника; объединенные, они стали жить вместе; потом вслед за ними пошли другия группы таких же импровизаций, уже сдержанные отныне некоторым подобием сюжета или плана, но до самого конца сохранившия дух вольницы, с скачками, отступлениями, эпизодами, возвратами к прерванной нити. Об источниках для подобного произведения почти и говорить нельзя. В ссылке самого Байрона в одном из предисловий к поэме на скучнейший и назидательный роман справедливо забытого теперь беллетриста 18-го века, Джона Мура, и в обещании дать в лице Гарольда что-то в роде "поэтизированного Zeluco" (героя этого романа) звучит несомненная ирония. Между развратным хищником и циником Зелюко и скорбником Гарольдом нет ничего общого. Сближение "Паломничества" (т. е. собственно лишь второй его главы, в ея описаниях Греции) с книгой стихов искренняго эллинофила, бывшого английского консула на Ионических островах, Райта ("Horae Jonicae"). возможно в той мере, в какой могли быть сходны впечатления двух странников по краю, бывшее величие и современное падение которого они близко принимали к сердцу, - и затем оно уничтожается различием гениальности одного из них и симпатичной, благонамеренной посредственности другого. Если говорить об источниках, то лишь по отношению к некоторым описательным или историческим частностям четвертой, итальянской песни "Гарольда", введенным в поэму на основании присоветованных Байрону его другом Гобгоузом библиотечных и музейских справок, - но это, быть может, слабейшия места во всем произведении, которые бледнеют и уничтожаются от сопоставления с вдохновенными страницами, созданными вполне свободно.

В Янине (в Албании), в октябре 1809 года, когда первый отдел байроновского путешествия по южным окраинам Европы, - посещение Португалии, Испании, Мальты, впечатления плавания по Средиземному морю, - был только что закончен, и его сменили картины первобытного, сурово красивого горного албанского края, Байрон впервые остановился на мысли задержать навсегда пережитое и перечувствованное во время своих скитаний в виде стихотворных набросков, картин с натуры и отпечатков с собственных настроений. Сначала приходилось вспоминать и оживлять недавно минувшее, среди албанской жизни вызывать образы и краски романского мира; потом стихотворный разсказ стал все быстрее догонять факты путешествия, наконец почти сравнялся с ними по времени, так что последние листки греческого дневника написаны были тотчас после того, как Байрон покинул в первый раз Грецию, направляясь в Константинополь, - и то, что впоследствии названо было второю песнью "Чайльд-Гарольда", закончено было в первоначальном виде во время стоянки на малоазиатском берегу, в Смирне, 28 марта 1810 года. Для своих летучих набросков Байрон избрал прихотливую форму, снова возрождавшуюся в английском стихотворстве (благодаря удачному опыту Beattie Кэмпбелла) и возвращавшую читателя к вкусам и приемам елизаветинских времен, к девятистрочным "стансам" Спенсера. Обширная коллекция таких стансов, накопившаяся за время пути, не занимала особенно важного места в глазах Байрона среди привезенных им в Англию рукописей, - поэтического результата странствия. Только вследствие настояний друга поэта, Долласа, согласился он дать ему на пересмотр этот нестройный материал.

Свидетельство Долласа ценно и очень определенно. По его словам, Байрон признался ему, что, кроме продолжения своей юношеской перестрелки с критиками, - стихотворного разсуждения "Hints from Horace", - он "по разным поводам написал несколько небольших стихотворений, а также очень много строф в Спенсеровском вкусе, касающихся стран, которые он посетил". Ни слова о плане, соединяющем эти строфы, о сколько нибудь законченном произведении, составившемся из них, о герое, чьи деяния, мысли и чувства оне должны изображать. Необходимая связь, подобие плана и фиктивная личность героя внесены были, стало быть, лишь после того, как Доллас, пришедший в восхищение от импровизаций, которые, по мнению Байрона "не стоили особенного внимания", и поддержанный несколькими специалистами из литературного цеха, заставил поэта согласиться на обнародование. Тогда то началась сложная работа не только редактирования и спайки между собой частей будущей поэмы, но и обработки личного, героического элемента, в котором не было нужды, пока описания и излияния шли прямо от имени самого путешественника. Для впечатлений туриста мог быть удержан и впредь этот прием, - но там, где выступали в лирической исповеди слишком заветные, интимные черты семьи, среды, общественных отношений, личного прошлого, заботливый литературный трибунал не удовольствовался даже прозрачным псевдонимом Childe-Burun (древняя форма фамильного имени поэта), предложенным Байроном, и потребовал совсем нового наименования. Так вступила в поэму тень Гарольда. Это действительно тень, туманный образ, а не реальное лицо с самобытной, отдельной своей душевной историею, - и чем более подвигалась вперед поэма, тем заметнее становилась условность фигуры героя, а затем и ненужность ея. Хотя и принято вводить Гарольда, как литературный тип, в круг Ренэ, Вертеров, Ортисов, его собратий по меланхолии и душевной надломленности, но внимательное сравнение его с ними не может не показать на их стороне законченную, самостоятельную душевную жизнь, на его же лишь подобие ея, прерванное небрежно и незаметно самим автором. Вначале Байрон, как будто привыкая к навязанному ему раздвоению, сбирался в течении разсказа дорисовать и мотивировать намеченное им в первой песне; он называл Гарольда "лицом непривлекательным, выставленным со всеми его недостатками, которые автор легко мог бы сгладить, заставив его больше действовать, чем разсуждать"; он готов был даже поморализировать на его счет, заявляя, что это - "не образцовый герой, но что он, наоборот, показывает, как извращение ума и нравственности ведет к пресыщению, портит все радости жизни", но постепенно становился равнодушен к тщательной выписке фиктивного характера, в обширных и превосходных отступлениях беседовал с читателем уже от своего лица, вспоминал порою о Гарольде, возвращался к нему, но все реже и на короткое время; наконец в четвертой песне он вышел совсем на свободу, и только перед окончательным падением занавеса посвятил несколько грустных слов тому двойнику, с которым когда то выступал в путь, и который напоминал ему о поре "юности и свежести".

Пушкинское остроумное выражение о "Гарольдовом плаще", прикрывавшем далеко не байроническую натуру Онегина, может быть применено, под условием подстановки иных, высших понятий, к Байрону, как творцу "Паломничества". На нем, как повествователе о "чувствительном" (как говорили в 18 веке), т. е. гуманно отзывчивом странствии среди людей, народов, государств, природы, и как глубоком и искреннем лирике, действительно накинут был "Гарольдов плащ", и, если характер героя "Паломничества" не может блистать в ряду лучших его созданий, если плащ порою плохо драпирует и маска отстает от лица, то за ними выступают благородные, гениальные черты поэта. Не Гарольд, а сам он - истинный герой поэмы. Значение всего произведения переместилось, изменилось. Слабое в фикции, оно (в особенности к концу) становится велико и могущественно в воплощении действительности, личной и общей.

Но Гарольд был придуман, и необходимо было посвятить известную долю труда на биографическое введение, посвященное ему при первом появлении его на сцене. Так возникли строфы, описывающия его юность, жажду сильных ощущений и пресыщенность, его семейные отношения и товарищество, родовой замок и т. д., с сквозившими везде чертами из биографии поэта, но с прибавками и оговорками, которые пытались разстроить сходство. Гарольду вложено было в уста самостоятельно возникшее, как отдельное стихотворение, "Прощание" с отечеством (Ch. Harold"s Good Night), - по признанию Байрона, внушенное ему в основной мысли старинной балладой лорда Максвелла. Предполагалось сначала снабдить Гарольда еще большей долею биографических подробностей, но соответствовавшия строфы вышли такими близкими к подлинным чертам отрочества и юности Байрона, что редакторы присоветовали уничтожить их (напр. две строфы перед нынешней восьмою). С неудовольствием и борьбой исполнял относительно сокращений советы Байрон, пытаясь понять напр., почему к уцелевшим в поэме сильным выходкам против английской политики в Испании или хищничества англичан относительно памятников греческой старины не могли присоединиться другия протестующия заявления на ту же тему, почему нужно было щадить Веллингтона, лорда Эльджина и др. В этой борьбе погибло в обеих первых песнях тринадцать строф, лишь в наше время возстановленных по рукописям. Взамен Байрон предоставил себе широкую свободу для прибавлений. Впечатления путешествия были еще так свежи, что легко было вызвать из них новые поэтическия картины Испании или Греции. Еще поразительнее вышли втеснившияся в поэму под влиянием сильного аффекта, совершенно в разрез с общим ея ходом, глубоко печальные строфы, оплакивающия утрату таинственной "Тирзы" (личности, доселе неразгаданной, очевидно героини ранней, юношеской любовной связи Байрона, окруженной им непроницаемой загадочностью), - утрату, о которой лично он (не Гарольд) узнал по возвращении из странствий (строфы 95--98 второй песни, прибавленные во время печатания). В общем обе песни обогатились, против рукописи, двадцатью тремя новыми "стансами" (в седьмом издании, 1814 года, им предстояло еще разростись на одиннадцать строф, в том числе на посвящение "Ианте", красивому, изящному ребенку, дочке лэди Оксфорд), - и в этом виде, с именем Байрона на заглавном листе (несмотря на настойчивое его желание выпустить поэму безъименно), 10 марта 1812 года "Паломничество" вышло в свет и "в одно утро сделало Байрона знаменитым".

Значительное, почти столетнее отдаление от этой блестящей победы, возможность сравнить первые главы поэмы, вышедшия в свет (по определенно звучащей оговорке самого автора в предисловии) лишь "в виде опыта", с продолжением разсказа, поднимавшимся резко обозначенными переходами все выше в художественном и идейном отношении, - наконец влияние открытой для нас совокупности всего байроновского творчества с его великими красотами не могут не ослабить для новейших поколений того сильного действия, которое, по единодушным показаниям современников, произвели некогда первые главы, повторенные втечение одного только 1812 года в пяти изданиях. На иных частностях и приемах есть несомненная печать отжившей поэтической техники. Лишь прихотью повествователя кажутся теперь архаический, старо-английский балладный тон, присвоенный первым, вступительным строфам, и неожиданное насыщение слога древними оборотами, нуждающимися в комментариях (черта, конечно, ослабляемая переводами). Шалость эта не достигла цели, не удовлетворила поэта, он скоро отбросил игру в археологию, чтоб отдаться живой, безконечно разнообразной, сверкающей образами, речи. Но другие приемы сближают его с иною, классическою стариной; быть может, от того, что и испанския картины набрасывались среди эллинской обстановки, а те, что изображали величие и падение Греции, еще теснее связаны были с культурными условиями древняго мира, - в разсказ вплетаются имена и образы мифологические, которым место было бы в писаниях профессионального классика. Под стать к этому - изображение Гарольда на палубе корабля с арфой в руках, произносящого свое прощание с родиной, тихо перебирая струны. Еще много неуверенности в своих слоговых силах, ведущей иногда к риторике или темным оборотам, которые приходится разгадывать, - монотонно звучат восклицания, открывающия иногда одну за другою несколько строф ("Hark!" или "Lo!" или "By Heaven!" и т. д.), словно помогая неопытному автору выйти из затруднения. В типических для Байрона, продержавшихся у него во весь первый период творчества, вставных песнях, борется искренность и непосредственность тона таких излияний, как "Прощание" или "К Инесе", с искусственностью албанской боевой песни (Tamburgi), которая, по словам Байрона, скомпанована им из отрывков разных албанских песен, - но не согрета суровым, боевым жаром, не свободна от разсудочности, и не в силах возбуждать или горячить отвагу и любовь к родине. В общих, основных, столь важных вообще в "Паломничестве", идеях еще заметна неустойчивость. Так уже заявленный им протест против губительных, ожесточающих и корыстных войн, сделавшия Байрона впоследствии (в Дон-Жуане) одним из величайших обличителей воинственности, мог еще уживаться с отголосками милитаризма в нападках на английских военачальников на Пиренейском полуострове и в укоризнах за их ошибки, покрывшия безславием английское оружие. С другой стороны, свободолюбие поэта сводится не к поддержке и прославлению пользования политической свободой, но к воспеванию самого момента добывания народной независимости. Еще не установился даже общий тон повествования. Исполняя обещание, данное в предисловии, смешивать порою с серьезным смешное и забавное, поэт неожиданно, пользуясь случайным поводом, может отклониться в сторону совершенно чуждой жизни; напр. от картин веселящагося во всю ширь Кадикса вдруг перенестись в Лондон и набросать в остроумном очерке празднование воскресного дня буржуазною и рабочею толпой, устремляющеюся пешком, во всевозможных экипажах и на ладьях по Темзе за город. Мелькнули эти сцены (строфы 69--70), и автор, словно разуверившись в пригодности таких "отклонений" (variations), не вернется к ним более. Но он не хочет ни за что подчиняться стеснениям правильного плана, и, перестав искать развлекающих тем, дает волю скачкам своей мысли, фантазии, воспоминания. Среди испанских бытовых картин появляются вдруг строфы, обращенные к Парнассу, у подножия которого, любуясь им, поэт слагал свои стихотворные очерки Испании и испанцев. Под конец второй песни сверкнула картина Константинополя, с тем чтобы быстро исчезнуть и после новых импровизаций на эллинскую освободительную тему, дать волю личному горю поэта о несчастной Тирзе. Поддавшись волшебству общого впечатления, современники не заметили всех этих неровностей, недочетов, следов недостаточной опытности. До того велики и блестящи были затмившия их достоинства. Вместо красивой романтической небывальщины, приподнятых страстей и эффектного героизма, перед читателем выступала подлинная жизнь, душевная история неподдельно реальной личности, слитой из Гарольда и его двойника, слышались речи, заявления мыслей, находившия отзвук в настроении всего, что тосковало, рвалось на волю, ненавидело застой и гнет, в современном обществе; горячо и вдохновенно ставились великия задачи освобождения народов, возвещая в ту раннюю пору охвативший потом несколько десятилетий период национального брожения, борьбы и возстаний, послуживших на пользу итальянской, греческой, испанской, польской идее, - и меланхолический певец превращался тогда в пламенного Тиртея, вызывая испанцев или греков возстать против притеснителей, ликуя при виде взрывов народного героизма, подобного подвигу "сарагосских дев". В живом альтруизме таких порывов разрешались личная скорбь, душевное одиночество и презрение к людской низости, переданные с поразительной непосредственностью глубоко лирической исповеди, - но минутами они тонули в безграничном просторе мировой скорби, все сильнее развивавшейся у Байрона уже в первом путешествии, когда, попирая развалины давно минувшей исторической жизни, он видел всеобщее торжество разрушения и бренности. Послышались первые заявления неисходной мировой его тоски, которая так широко разовьется к концу "Паломничества", - и когда, вырываясь из связи с целым произведением, слышался внезапный стон усталой души, и изнывал ум, томимый "демоном Мысли" (стих. "К Инесе"), то был еще повод, чтоб привлечь к поэме и взволновать ея необычайным содержанием.

Но вместе с тем она являлась завлекательным описанием путешествия по малоизвестным, забытым, заснувшим странам. Предпринятое в духе идей Руссо, надолго сохранившого свое влияние на Байрона, из стран, удрученных избытком культуры, в края непочатые, все дальше в глубь жизни по природе, оно должно было привести странника на восток, в Египет, Персию, даже Индию (фантастический, не исполненный план), оно пестрело яркими этнографическими красками нравов, обычаев, типов, и на девственной албанской почве ввело читателя в совершенно неведомый мир. На бытовом фоне выростали полные жизни и движения картины, - в первой песне бой быков в Испании, во второй воинственный танец албанцев или празднества Рамазана, - а роскошная рамка южной природы дополняла впечатление. Казалось, такого красивого поэтического пэйзажа еще никогда не было создано, - но и за ним скрывалась уже глубокая идея целительной мощи природы, прибежища для одиноких, страдающих и возмущенных, идея, которая так широко разовьется в третьей, швейцарской песне "Чайльд-Гарольда".

Остановив свой разсказ на греко-турецких сценах и вызванных ими размышлениях, Байрон готов был бы повидимому и в конце второй песни повторить то разставанье словоохотливого разсказчика с читателем на полуслове, которым он закончил первую главу, пообещав и в предисловии дать со временем продолжение, если первые песни будут встречены благосклонно. Тяжелое впечатление смерти любимого человека, навеки скрытого им в своих элегиях от праздного любопытства толпы, побудило его придать путевому описанию неожиданный конец, совершенно игнорирующий Гарольда, идущий прямо от автора. Живые картины экзотических стран, при помощи быстрого перехода, сменяются излиянием горя человека, которого судьба приучает видеть вокруг себя гибель и смерть всех, кто был ему дорог и близок, которого ждет одиночество или тяжкая необходимость снова войти в толпу презренных, ничтожных, порочных людей...

На этом настроении обрывается, как будто лишь на время, нить "Паломничества". Поэту казалось возможным, в случае успеха, снова овладеть ею и досказать свой восточный маршрут. Невольно раздробив содержание поэмы на лирику и этнографическое описание, он в своих обещаниях продолжения как будто имел в виду второй составной элемент {Он выдвигал и подкреплял его обстоятельными примечаниями бытового характера, приложением переводов с новогреческого, несколькими стихотворениями на мотивы из странствия по Испании и Греции, присоединенными в первом же издании к поэме.}. В письме к Долласу, осенью 1811 года, он говорит о проекте добавочной, третьей песни, в которой хотел бы изобразить Трою и Константинополь; по его словам, проект этот был бы наверно выполнен, еслиб автору удалось снова посетить эти края (возобновление путешествия было любимою мечтой его в первые годы по возвращении). Но успех превзошел все ожидания; немногия возражения и придирки критики, находившей Гарольда недостаточно рыцарственным и благородным, или сомневавшейся в возможности считать его характером положительным, образцовым, - эти возражения, юмористически оцененные им во втором предисловии, заглушены были хором всеобщих похвал и восторгов, - и продолжение "Чайльд-Гарольда" в его первоначальном замысле, как поэтического отражения первого байроновского странствия, никогда не появилось. Единственный отрывок, состоящий всего из двадцати семи стихов, сохранившийся случайно в семье Долласа, найденный в наше время и озаглавленный его издателем, Роден-Ноэлем, - "Афонский монах", повидимому, принадлежит к составу ненаписанной третьей, ориентальной песни "Гарольда", напоминая о своей связи с нею сопоставлением созерцательной тишины безчисленных афонских монастырей, обставленной чудною природой, с умершей навеки Троей, смотрящей на Афон с азиатского берега.

Со времени опьяняющого успеха первых песен "Чайльд-Гарольда" прошло четыре года. Миновал лихорадочно-пережитый период светских, личных и литературных триумфов Байрона, когда в возбуждающей атмосфере неумеренных ожиданий и нервных восхищений необычайно быстро возникали одна за другой "восточные поэмы"; умножились разочарования, раздражения, углубился житейский опыт; отовсюду наползла и окрепла вражда, зависть, нетерпимость, не прощающая независимости, душевной силе, гениальности; настала, мучительно выстрадана была и оборвалась резким, оскорбительным диссонансом семейная драма Байрона, жадно подхваченная светским злословием и фарисейским целомудрием, превращенная в общественное бедствие, наказанная всеобщим остракизмом. Гонимая, всеми порицаемая, отвергнутая родною средой, но властная, ни за что на свете не способная подчиниться, выросшая благодаря закалу борьбы до титанизма, личность в состязании своем с целым строем жизни, дойдя до разрыва, устремилась вдаль, на волю, чтоб не иметь более ничего общого с враждебным ей народом. 25 апреля 1816 года Байрон покинул Англию. Началось второе и последнее его путешествие, из которого ему суждено было вернуться только мертвым. Первые же сильные впечатления в новых для него краях побудили его, по прежней привычке, взяться за перо для набросков лирического дневника; после посещения ватерлооских полей битвы написаны были в Брюсселе первые его листки, дальнейшие возникали по мере хода путешествия, на Рейне, в Швейцарии, для сдерживающей и объединяющей их связи показалось полезным вызвать снова тень Чайльд-Гарольда, - и таким образом возникла третья песнь (новой формации) "Паломничества".

Глубокой грустью проникнуты те открывающия разсказ строфы ея, в которых томимый судьбою поэт оглядывается на годы юности, когда впервые стал его спутником Гарольд, когда сложилась фабула произведения, едва начатого и вскоре прерванного. Может ли он довериться своим силам, может ли он "петь, как прежде пелось"? Жизнь и время изменили его; с ним вместе изменился "душой, и видом, и возрастом" Гарольд. Выступая снова в поэме, они не в силах дать того соединения светлых картин природы и быта, горячности политической мысли, юношеского лиризма, с внезапными приступами тяжкого раздумья и горя о первых утратах, - которое составляло прелесть первых песен. Не велик промежуток между ними и их продолжением. - всего четыре года, но перед нами как будто другой человек, много поживший, с тяжелым бременем на душе, с обобщениями, выводами, целями, которые прежде ему были почти неведомы. Порою ему кажется, что он слишком долго "мыслил мрачно", до того, что "мозг его стал водоворотом пылкости и фантазии", ему вспоминается зловещий фон душевной истории всех героев его восточных поэм, этих выразителей болезненно-возбужденной психической его жизни в недавнем прошлом, - жалили и мучали воспоминания о только что вынесенном потрясении, - мысль его неслась навстречу новым ощущениям, способным дать успокоение, гармонию, отраду, и, более чем когда либо постигнув целительную силу природы, он шел к ней, чтоб слиться с нею и оздороветь душой. Но желанное успокоение на ея лоне и новый строй мыслей, слагавшийся среди ея величавых красот, вели не к примирению и уступчивости, но еще явственнее обозначали твердые, законченные формы обособившейся, сильной личности, просветленной, вдохновляемой отныне еще более высокими целями. Переживавшийся Байроном переворот был так субъективен и так напряжен, что, несмотря на полюбившуюся ему сначала мысль призвать к себе на помощь Гарольда, он так безотчетно, невольно пробился с своими личными мыслями и чувствами сквозь условность и фикцию, что, уделив своему герою десяток другой строф для отдельной обрисовки его характера и настроений (при чем в лирической, вставной импровизации на Драхенфельзе, ему приписаны были слишком определенно-автобиографическия байроновския черты, - в данном случае искренняя преданность поэта к сводной его сестре, Августе), он отбрасывает до конца песни ненужный более вымысел, и с этих пор, занимая весь первый план, открыто и сполна обрисовывается перед читателем в один из важнейших моментов своей жизни. С самого начала "швейцарского эпизода" Байрону выпало на долю редкое счастье сближения и тесной дружбы с Шелли. Широкое философское развитие, глубина мысли, горячая вера в конечное торжество правды, лиризм освобождения соединялись в его друге с безграничным простором воображения, с пантеистическим культом природы. Неразлучный с Байроном, спутник его во многих странствиях по Швейцарии, увлекательный собеседник в неистощимых обсуждениях общих вопросов, он вывел его из тревог, гнева и разъедающей грусти в свой светлый мир; его борьбу с судьбою и людьми он осветил античным примером самоотверженного титанизма Прометея, который с отрочества Байрона уже подействовал на него, теперь же, в передаче и объяснениях эсхиловой трагедии устами Шелли, предстал перед ним в новом свете. Эти благия влияния возвращали поэта к альтруизму первых песен "Гарольда", по его же словам лишь скрытому потом, но никогда не изглаживавшемуся; они подняли и развили лучшия стороны его духа и облагородили его творчество. В этом настроении он мог создать "Манфреда", "Шильонского узника", своего "Прометея"; в такое редкое сочетание входит третья песнь "Паломничества", счастливо противополагаясь в этом двум своим предшественницам, явившимся одиночным почином случайно напавшого на путь свой гениального юноши. Теперь это зрелый художник, овладевший средствами своего искусства, способный по прежнему пренебречь иногда мелочами формальной стороны, строгой правильностью стиха, но достигающий несмотря на эти недочеты, наряду с пленительными и меланхолическими красотами, сильных и величественных эфектов. Он стал терпимее и восприимчивее относительно внешних влияний. Несомненно на него подействовал Шелли {Влияние это изучено в книге Gillardoii, "Shelley"s Einwirkung auf Byron" Karlsruhe. 1898.}, но он же научил Байрона ценить такого живописца природы, как Вордсворт, над чьим реализмом когда-то он так зло подсмеялся в "Английских бардах"; почудились Байрону красоты и у другого из поэтов "озерной школы", Кольриджа, не менее враждебно относившагося к нему, и он свободно усвоил один мотив из оригинальной его поэмы "Christabel", столь увлекавшей впоследствии Пушкина. Но влияния и отголоски ни в чем не ослабили самостоятельной силы поэта, выразившейся так ярко в третьей песне "Гарольда", что вплоть до появления "Дон-Жуана" сам Байрон считал ее лучшим своим произведением. Снова, как прежде, ее составили два элемента, впечатления и описания пути, и лирическая исповедь в чувствах и помышлениях. Внешняя занимательность первого из них убавилась; теперь не было уже той пестроты красок неведомых, далеких краев, той разноплеменной толпы, которая служила привлекательным фоном картины. Маршрут гораздо короче, - от Брюсселя и Ватерлоо, вверх по Рейну, в Швейцарию, с быстрым переездом через немецкую ея часть к Женевскому озеру; несколько картин его берегов, изображение бури на его водах и в окрестных горах, - путь кончен, вдали уже манит странника к себе Италия, и разсказ, дописанный к тому же на перепутье, в Ouchy под Лозанной (27 июня 1816 г.), снова обрывается. Не внесено описание сильно заинтересовавшого Байрона величавыми впечатлениями путешествия в бернский Оберланд, сжато занесенного им в свой дорожный дневник, - но ведь оно существенными своими чертами, картинами альпийской природы, вечных снегов, составило обстановку душевной драмы Манфреда. Да, невелика и не разнообразна была путевая часть новой песни "Паломничества", но отдельные ея сцены, содействуя тому круговороту, который должен заменять субъективное общим и лирику пейзажем, с другой стороны дают в свою очередь богатую пищу для размышлений и заявления взглядов. Посещение ватерлооских полей (всего через год после битвы), превратившихся в тучные хлебные нивы, - "как будто кровавый дождь, оросив их, подготовил чудесную жатву" (невольно вспоминается древнерусское сравнение, в "Слове о полку Игореве", битвы с страшным посевом, политым кровью), - это посещение, подобно блужданию молодого Байрона по полям Марафонским, наводит его на думы о войне, о ничтожестве воинственной славы, о вековечной терпимости человечества к массовым истреблениям людей; оно приводит не только к подробной и живой картине боя, которой предпослана даже вступительная сценка разогнанного первыми выстрелами брюссельского бала, но и к всемирно-историческому суду над величием и героизмом завоевателей, к опыту оценки личности Наполеона (одному из многих у Байрона, произнесшого окончательный приговор над французским императором лишь в четвертой песне "Гарольда"), к резкой характеристике "безумия", увлекающого на арену истории честолюбие государственных людей, царей, религиозных вождей, творцов систем, войнолюбивых бардов, наконец к старой, но все более крепнущей в Байроне скорбной думе о тщете и бренности всего выдающагося и могучого. От бельгийского ландшафта мы отходим безконечно далеко; среди племен и эпох выступает задумчивый образ самого поэта; это он ввел под влиянием только что пережитого в свое изложение поразительную притчу о разбитом зеркале, сохраняющем в безчисленных осколках своих черты отраженного в нем несчастного лица; это личное оправдание, хотя и приданное Наполеону, - что "для натур стремительных спокойствие - ад!"

И так всюду, во всех путевых картинах этой главы. Нежные рейнские пейзажи, с умыслом введенные вслед за воинственными сценами и историческими думами, успокоивают, манят к простому и мирному строю жизни, но среди них именно и слышится вдруг вызванная лаской и дружелюбием встретивших Байрона у Драхенфельза с цветами девушек импровизация, обращенная к любимой сестре; разрушенная людскою злобой гармония выступает наглядно и болезненно, - и дневник туриста превращается в грустную страницу автобиографии. Паломничество к памятным местам творческой или общественной деятельности прежних времен, окаймившим Женевское озеро, напомнив о Вольтере, Жан-Жаке Руссо, Гиббоне, воскрешает образы этих "гигантских умов" (gigantic minds), coздает живые их образы, устанавливает связь между деятельностью, отныне предстоящей Байрону, и великими предшественниками, и тем вводит в круг идей, развитых в поэме, преемственную солидарность вождей мысли. Но этого мало, - воспоминание о Руссо связано с оценкой сильного и долгого влияния его на умы, отражения его идей на задачах великой французской революции; слышится строгий приговор над ея ошибками и недосмотрами, способными привести к водворению реакции; гнев на господство мрака потрясает поэта; "этого нельзя вытерпеть, и этого не потерпят!" восклицает он, предсказывая затем близость нового, глубокого переворота. Повод, поданный эпизодом путешествия, привел здесь к одному из наиболее радикальных заявлений поэта.

Если выдающияся впечатления странствия способны вызывать в нем такую энергическую деятельность мысли, то затмившая своими красотами блеск и яркия краски южных стран природа сама по себе, в своей внутренней, одухотворенной жизни, возбуждает его к новому проявлению не только великого таланта поэтического пейзажиста, но и к небывалому у него подъему философского, почти религиозного преклонения перед природой и слияния с нею. В сфере живописи с натуры, конечно, превосходны картины звездной, тихой ночи на озере, или бешенства горной бури, или трогательной, идиллической тишины в Кларане и на берегах Рейна. Но оне бледнеют перед пафосом обоготворения природы. Теперь поэт чувствует мировую жизнь, свое единство с вселенской душой; он не допускает мысли об одиночном своем существовании, - ведь, он часть всего. "Разве горы, моря, небеса, не часть моей души, и я не часть их?" восклицает он. "Горы - его друзья", "там, где рокочет океан - его родной приют"; как древний халдей-звездочет, готов он молиться звездам, "поэтической мечте небес"; снежные великаны высятся перед ним, как "дворцы природы". В чудном уединении среди великого, сильного, вечного, он должен возродиться, "лучшия стороны духа, скрытые, но не подавленные, здесь снова оживут". Он вернется к людям с иными чувствами и мыслями; они и понять не могут, что "удаляться от людей не значит презирать, ненавидеть их". Уже сказался происшедший в нем перелом. Раскаты грома и бури невольно сравнил он, как бывало, с своими душевными бурями, но он не отдается этим терзаниям, он рвется теперь к живой деятельности, томится сознанием, что не сможет все высказать, все выразить, "душу, сердце, ум, страсти, то, к чему когда-либо стремился, чего он жаждет, что знает, чувствует, выносит". "Еслиб он все это мог заключить в одном слове, и это слово было бы молния, он произнес бы его". Так с поэзиею природы тесно связан отпечатлевшийся в третьей песне "Гарольда" переход Байрона к деятельной жизни во имя освобождающих человечество идеалов, превращение его из мятежного титана в одного из "пилигримов к вечности" (pilgrims o"er Eternity), которых он так величественно изобразил. Возвраты горя, в роде тех глубоко грустных обращений к разлученной с ним навсегда маленькой дочке Аде, которые начинают и заканчивают собою третью песнь (совершенно вразрез с общим ходом повествования), не в силах изменить в чем либо его решения начать новую жизнь.

Вскоре после того, как написаны были последния строки швейцарской песни "Гарольда", паломничество его автора возобновилось. Италия, чье радужное видение блеснуло в конце разсказа, маня к себе, предстала перед ним. Совершен был, полный новых красот, перевал через Альпы, раскинулась ломбардская долина, показались первые большие итальянские города, Милан, Верона, с памятниками изящной культуры, с блеском и возбужденностью национального темперамента жителей, прикрывавшими политическую зависимость и чужеземный гнет, с чудесами поэзии, музыки, женской красоты, - наконец, во всей своей сказочной оригинальности, Венеция, скоро завлекшая в свои сети давно мечтавшого о ней поэта, закружив его в водовороте своей безпечной и порочной жизнерадостности. Впечатлений снова было множество; одна уже смена величавой альпийской панорамы иною, нежащей природой, возвращавшей к испытанным в юности сильным ощущениям, не могла пройти не перечувствованною. Контраст былого величия с современным упадком и рабством Италии также освежал один из привычных байроновских мотивов, всегда возбудительно действовавших на поэта. Но муза его безмолвствовала; этой части путешествия, вводившей в новый мир, не суждено было войти в состав "Паломничества". Гарольд, казалось, снова предан был забвению. Судя по внешности, то же забвение постигло и великое, благородное решение, которое в светлый швейцарский период открывало перед поэтом будущность подвижника света и свободы. Венецианская нега, заманчивая, легко вспыхивавшая любовь парализовали, казалось, силы и волю. В последний раз перед замиранием разгорелись страстные инстинкты молодости. Духовное одиночество было большое. Возле не было ни одного сильного духом человека, который мог бы сколько нибудь помериться с живительным влиянием Шелли. Между Байроном и итальянскими писателями еще не завязалось близких отношений; о существовании обширной национальной партии действия он едва подозревал. В эпикурействе первых своих венецианских месяцев он топил тоску, снова овладевшую им, недовольство на свою неустойчивость, грусть о потерянной будто бы жизни. Старое надвинулось на него, переживаемый искус действовал тяжело и современем привел к суровому осуждению развратившейся Венеции, косвенной виновницы застоя в его развитии. Тяжелая болезнь, вынесенная благодаря плохой гигиене города, гнили его каналов и заразе, могла только усилить душевную подавленность и тревогу. Выздоровление потребовало перемены воздуха, путешествия. Типический у Байрона дух скитальчества взял верх, Венеция и любимая женщина были на время покинуты, перед странником предстали северо-восточная и средняя Италия во всем блеске многовековой культуры, Флоренция, Рим, - снова зароились благодатные впечатления, недавняя тоска и едкое раздумье встретились с мыслями и влечениями высшого порядка, вдохновение ожило, - вернувшись, Байрон сначала сам не верил возможности продолжать "Гарольда", даже наотрез отрицал существование каких бы то ни было набросков из римского путешествия, потом строфы посыпались целым потоком, и в двадцать шесть дней закончена была (на байроновской вилле La Mira, у реки Бренты) четвертая и последняя часть "Паломничества".

Но, несмотря на то, что на рукописи, казалось, законченной 19 июля 1817 г., после заключительной строфы поставлено было Байроном восклицание - "Laus Deo!" (Хвала Богу!) в знак отрады, что конец настал, последней песне предстояла своеобразная судьба постепенно разростаться и после этой вожделенной минуты. Когда фантазия поэта вызывала, в рамке недавняго прошлого, новые образы и обогащала поэму свободно сложившимися красотами, это развитие и приращение было на пользу. Но, когда на байроновской вилле показался задержавшийся долее поэта в Риме Гобгоуз, прочел рукопись, видимо ища в ней возможно более полного стихотворного описания всего исторически достопримечательного, чем они только что увлекались, и с авторитетом преданнейшого друга и бывалого спутника, еще со времен первого байроновского путешествия, присоветовал ввести в поэму новые картины и дополнительные описания, для которых стал усердно собирать справки в библиотеках Венеции, это, выполненное уже в программе расширение четвертой песни, достигшей необъятных размеров, могло служить только ко вреду. Вообще с 130 строф она дошла до 185 и своим развитием подавила всех своих предшественниц, взобрав в себя необыкновенно разнообразный материал, литературный, историко-археологический, художественно-критический (в оценке памятников искусства); временами прямо чувствуешь, что самому поэту стоило больших усилий разработывать тэмы, к которым он не чувствует особой склонности. Так, посещая галереи Флоренции и Рима, он с трудом анализировал свои впечатления, и все виденное сливалось у него в общее представление красоты. С большою искренностью признается он (строфа 61) в том, что ценить и понимать величие природы для него сроднее и доступнее, чем формулировать оценки памятников искусства - и, несмотря на это, он не считает возможным воздержаться. Зато необходимость заставила его обращаться к книжным источникам, особенно к "Письмам" Дюпати об Италии (1788). То же испытывал он по отношению к тем из исторических достопамятностей, которые не увлекли, не потрясли его, но все же значились в программе. Но когда стансы вырывались из глубины сильного душевного движения, когда вид статуи умирающого гладиатора вызвал и поразительный по рельефности образ, и ряд глубоких размышлений, приравнявших собственную судьбу поэта к участи античного бойца, слагалось удивительное украшение поэмы.

В письмах к близким людям, характеризующих четвертую песнь "Паломничества", Байрон оттенял ея различие от третьей тем, что она "гораздо менее метафизична", что он, отойдя от приемов Шелли и Вордсворта, заменил их новыми. Если значительную долю новизны видеть в обширном развитии описательной стороны, в которой с поэтическими, привычными в большей части "Чайльд-Гарольда", картинами спорят безстрастные стихотворные переложения фактов, то значение этого новшества сомнительно. Сравнительно уже важнее поэтическая летопись итальянского творчества, связанная с посещением пепелищ, могил или национальных памятников великих стихотворцев прошлых веков, - летопись, в которой сияют имена Данта, Петрарки, Боккачьо, Тасса, Ариоста, - символическое изображение того нового очарованного мира, в который вступил Байрон со времени поселения в Италии, и с которым (в особенности - в культе Данта) его связал самый искренний энтузиазм. Поднимаясь еще выше и переходя к сильному вдохновению, вызываемому посещением и созерцанием великой старины, читатель остановится в изумлении и сочувствии перед чудным видением старого Рима, воскресающого под пером поэта не в отдельных памятниках своих, но в общем духе, в образах, перед которыми бледнеют и те строфы о Венеции, ея прошлом и настоящем (предмете, слишком хорошо известном Байрону), которые открывают собою главу. В последний раз в поэме, но с большей, чем когда либо силой, выступает мировой контраст величия и разрушения; с деспотизмом Рима связывается оценка новейшей наполеоновской тирании. Мы снова на широкой арене всемирной истории, мировых вопросов, мировой скорби. Но ведь это возврат к "метафизике", это прежняя, прекрасная, еще более умудренная жизненным опытом, поэтическая манера...

В ней, в развитии той преемственности идей, стремлений, дум, которая одна может связывать разрозненные части "Паломничества", - настоящее значение четвертой песни. Искреннее сочувствие к Италии, к "итальянской идее" не может не привлекать к ней, хотя в других произведениях Байрона оно разработано с еще большим могуществом. Но глубокий, потрясающий интерес составляют те новые, задушевные ноты, которые дают взглянуть во внутренний мир многоиспытанного странника, блуждающого по стогнам былого в раздумье, словно "развалина среди развалин", - которые показывают нам его то в минуту его призыва к Немезиде, когда он грозит ополчившимся против него людям самым тяжелым своим проклятием, - прощением, - то в его обращении к "матери-земле" и к небу, которых он зовет в свидетели, - то в повороте его настроения к надежде на поэтическое безсмертие, к сознанию, что он "жил не даром", что пока будут раздаваться звуки его родного языка, заветы поэта не перестанут разноситься по свету, - то в его горячей вере в торжество свободных идей, вере, поддержанной энтузиазмом Шелли, и нашедшей лучшее свое выражение в прекрасной метафоре "знамени свободы, разорванном, пострадавшем, но с бурною силой несущемся против ветра".

Этими новыми излияниями лирической исповеди обрывается, на этот раз навсегда, нить поэмы. Естественно возникающий вопрос, почему именно здесь ей суждено было оборваться, а не продлиться неопределенно на другия странствия, разрешается тем, что первоначальный замысел, связанный с мотивом путешествия, уже ослабел и изветшал к данному времени, тогда как лирический элемент перерос его. Для этого же важнейшого элемента одинаково открыты были иные пути проявления. Действительно, пора было остановиться; после прелестного видения с горного гребня в Альбано, когда вдали показался старинный любимец Байрона, океан, удобно было прервать разсказ на сильно приподнятом настроении.

Праздные попытки таких недальновидных подражателей Байрона, как Ламартин или князь Вяземский, сильно агитировавший в том же смысле, подбивая Пушкина и Жуковского к работе - попытки продолжить, окончить "Паломничество Чайльд-Гарольда", выдать под своим именем пятую, последнюю часть поэмы, совершенно несостоятельны в самой сущности своей. "Паломничество" дорого и потомству во всей своей неправильности, незаконченности, вечных переходах и извилинах содержания, дорого поэтической мощью, великой душевной правдой, художественными красотами и неизменной, глубокой человечностью.

Алексей Веселовский.

L"univers est une espèce de livre, dont on n"a lu que la première page quand on n"a vu que son pays. J"en ai feuilleté un assez grand nombre, que j"ai trouvé également mauvaises. Cet examen ne m"a point été infructueux. Je haïssais ma patrie. Toutes les impertinences des peuples divers, parmi lesquels j"ai vécu, m"ont réconcilié avec elle. Quand je n"aurais tiré d"autre bénéf ce de mes voyages que celuilà, je n"en regretterais ni les frais, ni les fatigues.


© В. Левик, перевод на русский язык. Наследники, 2014

Предисловие
(к песням первой и второй)

Большая часть этой поэмы была написана в тех местах, где происходит ее действие. Она была начата в Албании, а те части, которые относятся к Испании и Португалии, основаны на личных наблюдениях автора в этих странах. Я упоминаю об этом как о ручательстве за верность описаний. Сцены и пейзажи, набросанные здесь автором, рисуют Испанию, Португалию, Эпир, Акарнанию и Грецию. На этом поэма покуда остановилась. Осмелится ли автор повести читателя по Ионии и Фригии в столицу Востока, зависит от того, как будет принято его творение. Эти две песни – не более, чем проба.

Вымышленный герой был введен в поэму с целью связать ее отдельные части: это, однако, не означает, что автор не намерен допускать отступления. Друзья, мнение которых я высоко ценю, предостерегали меня, считая, что кое-кто может заподозрить, будто в этом вымышленном характере Чайльд-Гарольда я изобразил реально существующую личность. Такое подозрение я позволю себе отвергнуть раз и навсегда. Гарольд – дитя воображенья, созданное мною только ради упомянутой цели. Некоторые совсем несущественные и чисто индивидуальные черты, конечно, могут дать основание для таких предположений. Но главное в нем, я надеюсь, подобных подозрений не вызовет.

Излишне, может быть, говорить, что титул «Чайльд» (вспомним Чайльд-Уотерс, Чайльд-Чайльдерс и т. п.) был мною выбран как наиболее сообразный со старинной формой стихосложения.

«Прости, прости!» в начале песни первой навеяно «Прощанием лорда Максвелла» в «Пограничных песнях», изданных м-ром Скоттом.

В первой части, где речь идет о Пиренейском полуострове, можно усмотреть некоторое сходство с различными стихотворениями, темой которых является Испания; но это только случайность, потому что за исключением нескольких конечных строф вся эта песня была написана в Леванте.

Спенсерова строфа, принадлежащая одному из наших наиболее прославленных поэтов, допускает огромное разнообразие. Д-р Битти говорит об этом: «Недавно я начал поэму в стиле Спенсера, его строфой. Я хочу в ней дать полный простор моим склонностям и сделать ее то шутливой, то возвышенной, то описательной, то сентиментальной, нежной или сатирической – как подскажет настроение. Если не ошибаюсь, размер, выбранный мною, в одинаковой степени допускает все эти композиционные ходы…»

Опираясь на такие авторитеты и на пример многих выдающихся итальянских поэтов, я не стану оправдываться в том, что мое сочинение построено на таких же сменах и переходах. Если мои стихи не будут иметь успеха, я буду удовлетворен сознанием, что причина этой неудачи кроется только в исполнении, но не в замысле, освященном именами Ариосто, Томсона и Битти.

Лондон, февраль 1812

Дополнение к предисловию

Я ждал, пока наши периодические листки не израсходуют свою обычную порцию критики. Против справедливости этой критики в целом я ничего не могу возразить; мне не пристало оспаривать ее легкие порицания, и возможно, что будь она менее доброй, она была бы более искренней. Но, выражая всем критикам и каждому в отдельности свою благодарность за их терпимость, я должен все-таки высказать свои замечания по одному только поводу. Среди многих справедливых упреков, которые вызвал характер моего «странствующего рыцаря» (я все-таки, несмотря на многочисленные признаки обратного, утверждаю, что это характер вымышленный), высказывалось мнение, что он, не говоря уже об анахронизмах, ведет себя очень нерыцарственно, между тем как времена рыцарства – это времена любви, чести и т. п. Но теперь уже известно, что доброе старое время, когда процветала «любовь добрых старых времен, старинная любовь», было как раз наиболее развратным из всех возможных эпох истории. Те, кто сомневается в этом, могут справиться у Сент-Пале во многих местах и особенно во второй части (стр. 69). Обеты рыцарства исполнялись не лучше, чем все другие обеты, а песни трубадуров были не менее непристойны и уж во всяком случае менее изысканны, чем песни Овидия. В «Дворах любви», «Беседах любви, учтивости и любезности» гораздо больше занимались любовью, чем учтивостью и любезностью. Смотри об этом Роллана и Сент-Пале.

Какие бы возражения ни вызывал в высшей степени непривлекательный характер Чайльд-Гарольда, он был во всяком случае настоящим рыцарем – «не трактирным слугой, а тамплиером». Между прочим, я подозреваю, что сэр Тристрам и сэр Ланселот были тоже не лучше, чем они могли быть, при том, что это персонажи высокопоэтические и настоящие рыцари «без страха», хотя и не «без упрека». Если история установления ордена «Подвязки» не вымысел, то, значит, рыцари этого ордена уже несколько столетий носят знак графини Сэлисбери, отнюдь не блиставшей доброю славой. Вот правда о рыцарстве. Берку не следовало сожалеть о том, что времена рыцарства прошли, хотя Мария-Антуанетта была так же целомудренна, как и большинство тех, во славу которых ломались копья и рыцарей сбрасывали с коней.

За время от Баярда до сэра Джозефа Бенкса, самого целомудренного и знаменитого рыцаря старых и новых времен, мы найдем очень мало исключений из этого правила, и я боюсь, что при некотором углублении в предмет мы перестанем сожалеть об этом чудовищном маскараде средних веков.

Теперь я предоставляю Чайльд-Гарольду продолжать свою жизнь таким, каков он есть. Было бы приятнее и, конечно, легче изобразить более привлекательный характер. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души так созданной или, вернее, ложно направленной. Если бы я продолжил поэму, образ Чайльда к концу углубился бы, потому что контур, который я хотел заполнить, стал бы, за некоторыми отклонениями, портретом современного Тимона или принявшего поэтическую форму Зелуко.

Лондон, 1813

Ианте


Ни в землях, где бродил я пилигримом,
Где несравненны чары красоты,
Ни в том, что сердцу горестно любимым
Осталось от несбывшейся мечты,
Нет образа прекраснее, чем ты,
Ни наяву, ни в снах воображенья.
Для видевших прекрасные черты
Бессильны будут все изображенья,
А для невидевших – найду ли выраженья?

Будь до конца такой! Не измени
Весне своей, для счастья расцветая.
И красоту и прелесть сохрани -
Все, что Надежда видит в розах мая.
Любовь без крыльев! Чистота святая!
Хранительнице юности твоей,
Все лучезарней с каждым днем блистая,
Будь исцеленьем от земных скорбей,
Прекрасной радугой ее грядущих дней.

Я счастлив, пери Запада, что вдвое
Тебя я старше, что могу мечтать,
Бесстрастно глядя на лицо такое,
Что суждена мне жизнью благодать
Не видеть, как ты будешь увядать,
Что я счастливей юношей докучных,
Которым скоро по тебе страдать,
И мне не изливаться в рифмах звучных,
Чтобы спастись от мук, с любовью неразлучных.

О, влажный взор газели молодой,
То ласковый, то пламенный и страстный,
Всегда влекущий дикой красотой,
Моим стихам ответь улыбкой ясной,
Которой ждал бы я в тоске напрасной,
Когда бы дружбы преступил порог.
И у певца не спрашивай, безгласный,
Зачем, отдав ребенку столько строк,
Я чистой лилией украсил свой венок.

Вошла ты в песню именем своим,
И друг, страницы «Чайльда» пробегая,
Ианту первой встретит перед ним,
И уж не позабудет, дорогая.
Когда ж мой век исчислит парка злая,
Коснись тех струн, что пели твой расцвет,
Хвалу тебе, красавица, слагая.
Надежде большим твой не льстит поэт,
А меньшего, дитя, в устах у Дружбы нет.

Песнь первая

1

Не ты ль слыла небесной в древнем мире,
О Муза, дочь Поэзии земной,
И не тебя ль бесчестили на лире
Все рифмачи преступною рукой!
Да не посмею твой смутить покой!
Хоть был я в Дельфах, слушал, как в пустыне
Твой ключ звенит серебряной волной,
Простой рассказ мой начиная ныне,
Я не дерзну взывать о помощи к богине.
2

Жил в Альбионе юноша. Свой век
Он посвящал лишь развлеченьям праздным.
В безумной жажде радостей и нег
Распутством не гнушаясь безобразным,
Душою предан низменным соблазнам,
Но чужд равно и чести и стыду,
Он в мире возлюбил многообразном,
Увы! лишь кратких связей череду
Да собутыльников веселую орду.
3

Он звался Чайльд-Гарольд. Не все равно ли,
Каким он вел блестящим предкам счет!
Хоть и в гражданстве, и на бранном поле
Они снискали славу и почет,
Но осрамит и самый лучший род
Один бездельник, развращенный ленью,
Тут не поможет ворох льстивых од,
И не придашь, хвалясь фамильной сенью,
Пороку – чистоту, невинность – преступленью.
4

Вступая в девятнадцатый свой год,
Как мотылек, резвился он, порхая,
Не помышлял о том, что день пройдет,
И холодом повеет тьма ночная.
Но вдруг, в расцвете жизненного мая,
Заговорило пресыщенье в нем,
Болезнь ума и сердца роковая,
И показалось мерзким все кругом:
Тюрьмою – родина, могилой – отчий дом.
5

Он совести не знал укоров строгих
И слепо шел дорогою страстей.
Любил одну – прельщал любовью многих,
Любил – и не назвал ее своей.
И благо ускользнувшей от сетей
Развратника, что, близ жены скучая,
Бежал бы вновь на буйный пир друзей
И, все, что взял приданым, расточая,
Чуждался б радостей супружеского рая.
6

Но в сердце Чайльд глухую боль унес,
И наслаждений жажда в нем остыла,
И часто блеск его внезапных слез
Лишь гордость возмущенная гасила.
Меж тем тоски язвительная сила
Звала покинуть край, где вырос он, -
Чужих небес приветствовать светила;
Он звал печаль, весельем пресыщен,
Готов был в ад бежать, но бросить Альбион.
7

И в жажде новых мест Гарольд умчался,
Покинув свой почтенный старый дом,
Что сумрачной громадой возвышался,
Весь почерневший и покрытый мхом.
Назад лет сто он был монастырем,
И ныне там плясали, пели, пили,
Совсем как в оны дни, когда тайком,
Как повествуют нам седые были,
Святые пастыри с красотками кутили.
8

Но часто в блеске, в шуме людных зал
Лицо Гарольда муку выражало.
Отвергнутую страсть он вспоминал
Иль чувствовал вражды смертельной жало -
Ничье живое сердце не узнало.
Ни с кем не вел он дружеских бесед.
Когда смятенье душу омрачало,
В часы раздумий, в дни сердечных бед
Презреньем он встречал сочувственный совет.
9

И в мире был он одинок. Хоть многих
Поил он щедро за столом своим,
Он знал их, прихлебателей убогих,
Друзей на час – он ведал цену им.
И женщинами не был он любим.
Но боже мой, какая не сдается,
Когда мы блеск и роскошь ей сулим!
Так мотылек на яркий свет несется,
И плачет ангел там, где сатана смеется.
10

У Чайльда мать была, но наш герой,
Собравшись бурной ввериться стихии,
Ни с ней не попрощался, ни с сестрой,
Единственной подругой в дни былые.
Ни близкие не знали, ни родные,
Что едет он. Но то не черствость, нет:
Хоть отчий дом он покидал впервые,
Уже он знал, что сердце много лет
Хранит прощальных слез неизгладимый след.
11

Наследство, дом, поместья родовые.
Прелестных дам, чей смех он так любил,
Чей синий взор, чьи локоны златые
В нем часто юный пробуждали пыл, -
Здесь даже и святой бы согрешил, -
Вином бесценным полные стаканы -
Все то, чем роскошь радует кутил,
Он променял на ветры и туманы,
На рокот южных волн и варварские страны.
12

Дул свежий бриз, шумели паруса,
Все дальше в море судно уходило,
Бледнела скал прибрежных полоса,
И вскоре их пространство поглотило:
Быть может, сердце Чайльда и грустило,
Что повлеклось в неведомый простор,
Но слез не лил он, не вздыхал уныло,
Как спутники, чей увлажненный взор,
Казалось, обращал к ветрам немой укор.
13

Когда же солнце волн коснулось краем,
Он лютню взял, которой он привык
Вверять все то, чем был обуреваем
Равно и в горький и в счастливый миг,
И на струнах отзывчивых возник
Протяжный звук, как сердца стон печальный,
И Чайльд запел, а белокрылый бриг
Летел туда, где ждал их берег дальный,
И в шуме темных волн тонул напев прощальный.

«Прости, прости! Все крепнет шквал,
Все выше вал встает,
И берег Англии пропал
Среди кипящих вод.
Плывем на Запад, солнцу вслед,
Покинув отчий край.
Прощай до завтра, солнца свет,
Британия, прощай!

Промчится ночь, оно взойдет
Сиять другому дню,
Увижу море, небосвод,
Но не страну мою.
Погас очаг мой, пуст мой дом,
И двор травой зарос.
Мертво и глухо все кругом,
Лишь воет старый пес.

Мой паж, мой мальчик, что с тобой?
Я слышал твой упрек.
Иль так напуган ты грозой,
Иль на ветру продрог?
Мой бриг надежный крепко сшит,
Ненужных слез не лей.
Быстрейший сокол не летит
Смелей и веселей».

«Пусть воет шквал, бурлит вода,
Грохочет в небе гром, -
Сэр Чайльд, все это не беда,
Я плачу о другом.
Отца и мать на долгий срок
Вчера покинул я,
И на земле лишь вы да Бог
Теперь мои друзья.

Отец молитву произнес
И отпустил меня,
Но знаю, мать без горьких слез
Не проведет и дня».
«Мой паж, дурные мысли прочь,
Разлуки минет срок!
Я сам бы плакал в эту ночь
Когда б я плакать мог.

Мой латник верный, что с тобой?
Ты мертвеца бледней.
Предвидишь ты с французом бой,
Продрог ли до костей?»
«Сэр Чайльд, привык я слышать гром
И не бледнеть в бою,
Но я покинул милый дом,
Любимую семью.

Где замок ваш у синих вод,
Там и моя страна.
Там сын отца напрасно ждет,
И слезы льет жена».
«Ты прав, мой верный друг, ты прав,
Понятна скорбь твоя,
Но у меня беспечный нрав,
Смеюсь над горем я.

Я знаю, слезы женщин – вздор,
В них постоянства нет.
Другой придет, пленит их взор,
И слез пропал и след.
Мне ничего не жаль в былом,
Не страшен бурный путь,
Но жаль, что, бросив отчий дом,
Мне не о ком вздохнуть.

Вверяюсь ветру и волне,
Я в мире одинок.
Кто может вспомнить обо мне,
Кого б я вспомнить мог?
Мой пес поплачет день, другой,
Разбудит воем тьму
И станет первому слугой,
Кто бросит кость ему.

Наперекор грозе и мгле
В дорогу, рулевой!
Веди корабль к любой земле,
Но только не к родной!
Привет, привет, морской простор,
И вам – в конце пути -
Привет, леса, пустыни гор!
Британия, прости!»

14

Плывет корабль унылых вод равниной,
Шумит Бискайи пасмурный залив.
На пятый день из волн крутой вершиной,
Усталых и печальных ободрив,
Роскошной Синтры горный встал массив.

Вот, моря данник, меж холмов покатых
Струится Тахо, быстр и говорлив,
Они плывут меж берегов богатых,
Где волнам вторит шум хлебов, увы, несжатых.

15

Неизъяснимой полон красоты
Весь этот край, обильный и счастливый.
В восторге смотришь на луга, цветы,
На тучный скот, на пастбища и нивы,
И берега, и синих рек извивы,
Но в эту землю вторглись палачи, -
Срази, о небо, род их нечестивый!
Все молнии, все громы ополчи,
Избавь эдем земной от галльской саранчи!
16

Чудесен Лиссабон, когда впервые
Из тех глубин встает пред нами он,
Где виделись поэтам золотые
Пески, где, Луза охраняя трон,
Надменный флот свой держит Альбион -
Для той страны, где чванство нормой стало
И возвело невежество в закон,
Но лижет руку, пред которой пала
Незыблемая мощь воинственного галла.
17

К несчастью, город, столь пленивший нас,
Вблизи теряет прелесть невозвратно.
Он душит вонью, оскорбляет глаз,
Все черное, на всем подтеки, пятна,
И знать и плебс грязны невероятно.
Любое, пусть роскошное, жилье,
Как вся страна, нечисто, неопрятно,
И – напади чесотка на нее -
Не станут мыться здесь или менять белье.
18

Презренные рабы! Зачем судьба им
Прекраснейшую землю отдала -
Сиерру, Синтру, прозванную раем,
Где нет красотам меры и числа.
О, чье перо и чья бы кисть могла
Изобразить величественный форум -
Все то, что здесь Природа создала,
Сумев затмить Элизий, над которым
Завесы поднял бард пред нашим смертным взором.
19

В тени дубрав, на склонах темных круч
Монастырей заброшенных руины,
От зноя бурый мох, шумящий ключ
В зеленой мгле бессолнечной лощины,
Лазури яркой чистые глубины,
На зелени оттенок золотой,
Потоки, с гор бегущие в долины,
Лоза на взгорье, ива над водой -
Так, Синтра, ты манишь волшебной пестротой.
20

Крутая тропка кружит и петлит,
И путник, останавливаясь чаще,
Любуется – какой чудесный вид!
Но вот обитель Матери Скорбящей,
Где вам монах, реликвии хранящий,
Расскажет сказки, что народ сложил:
Здесь нечестивца гром настиг разящий,
А там, в пещере, сам Гонорий жил
И сделал адом жизнь, чем рая заслужил.
21

Но посмотри, на склонах, близ дороги,
Стоят кресты. Заботливой рукой
Не в час молитв, не в помыслах о Боге
Воздвигли их. Насилье и разбой
На этот край набег свершили свой,
Земля внимала жертв предсмертным стонам,
И вопиют о крови пролитой
Кресты под равнодушным небосклоном,
Где мирный труженик не огражден законом.
22

На пышный дол глядят с крутых холмов
Руины, о былом напоминая.
Где был князей гостеприимный кров,
Там ныне камни и трава густая.
Вон замок тот, где жил правитель края,
И ты, кто был так сказочно богат,
Ты, Ватек, создал здесь подобье рая,
Не ведая средь царственных палат,
Что все богатства – тлен и мира не сулят.
23

Ты свой дворец воздвигнул здесь в долине
Для радостей, для нег и красоты,
Но запустеньем все сменилось ныне,
Бурьян раскинул дикие кусты,
И твой эдем, он одинок, как ты.
Обрушен свод, остались только стены,
Как памятники бренной суеты.
Не все ль услады бытия мгновенны!
Так на волне блеснет – и тает сгусток пены.
24

А в этом замке был совет вождей,
Он ненавистен гордым англичанам.
Здесь карлик-шут, пустейший из чертей,
В пергаментном плаще, с лицом шафранным,
Британцев дразнит смехом непрестанным.
Он держит черный свиток и печать,
И надписи на этом свитке странном,
И рыцарских имен десятков пять,
А бес не устает, дивясь им, хохотать.
25

Тот бес, дразнящий рыцарскую клику, -
Конвенция, на ней споткнулся бритт.
Ум (если был он), сбитый с панталыку,
Здесь превратил триумф народа в стыд;
Победы цвет Невежеством убит,
Что отдал Меч, то Речь вернула вскоре,
И лавры Лузитания растит
Не для таких вождей, как наши тори.
Не побежденным здесь, а победившим горе!
26

С тех пор как был британцу дан урок,
В нем слово «Синтра» гнев бессильный будит.
Парламент наш краснел бы, если б мог,
Потомство нас безжалостно осудит.
Да и любой народ смеяться будет
Над тем, как был сильнейший посрамлен.
Враг побежден, но это мир забудет,
А вырвавший победу Альбион
Навек презрением всех наций заклеймен.
27

И, полный смуты, все вперед, вперед
Меж горных круч угрюмый Чайльд стремится.
Он рад уйти, бежать от всех забот,
Он рвется вдаль, неутомим как птица.
Иль совесть в нем впервые шевелится?
Да, он клянет пороки буйных лет,
Он юности растраченной стыдится,
Ее безумств и призрачных побед,
И все мрачнее взор, узревший Правды свет.
28

Коня! коня! гонимый бурей снова,
Хотя кругом покой и тишина,
Назло дразнящим призракам былого
Он ищет не любовниц, не вина,
Но многие края и племена
Изведает беглец неугомонный,
Пока не станет цель ему ясна,
Пока, остывший, жизнью умудренный,
Он мира не найдет под кровлей благосклонной.
29

Однако вот и Мафра. Здесь, бывало,
Жил королевы лузитанской двор.
Сменялись мессы блеском карнавала,
Церковным хором – пиршественный хор.
Всегда с монахом у вельможи спор.
Но эта Вавилонская блудница
Такой дворец воздвигла среди гор,
Что всем хотелось только веселиться,
Простить ей казни, кровь – и в роскоши забыться.
30

Изгибы романтических холмов,
Как сад сплошной – долины с свежей тенью.
(Когда б народ хоть здесь не знал оков!)
Все манит взор, все дышит сладкой ленью.
Но Чайльд спешит отдаться вновь движенью,
Несносному для тех, кто дорожит
Уютным креслом и домашней сенью,
О, воздух горный, где бальзам разлит!
О, жизнь, которой чужд обрюзгший сибарит!
31

Холмы все реже, местность все ровней,
Бедней поля, и зелень уж другая.
И вот открылась даль пустых степей,
И кажется, им нет конца и края.
Пред ним земля Испании нагая,
Где и пастух привык владеть клинком,
Бесценные стада оберегая.
В соседстве с необузданным врагом
Испанец должен быть солдатом иль рабом.
32

Но там, где Португалию встречает
Испания, граница не видна.
Соперниц там ни даль не разделяет,
Ни вздыбленной Сиерры крутизна,
Не плещет Тахо сильная волна
Перед царицей стран заокеанских,
Не высится Китайская стена,
Нет горной цепи вроде скал гигантских
На рубеже земель французских и испанских.
33

Лишь ручеек бежит, невозмутим,
Хоть с двух сторон – враждебные державы.
На посох опершись, стоит над ним
Пастух испанский – гордый, величавый.
Глядит на небо, на ручей, на травы,
И не робеет между двух врагов.
Он изучил своих соседей нравы,
Он знает, что испанец не таков,
Как португальский раб, подлейший из рабов.
34

Но вот, едва рубеж вы перешли,
Пред вами волны темной Гвадианы,
Не раз воспетой в песнях той земли,
Бурлят и ропщут, гневом обуянны.
Двух вер враждебных там кипели станы,
Там сильный пал в неистовой резне,
Там брали верх то шлемы, то тюрбаны,
Роскошный мавр и мних в простой броне -
Все обретали смерть в багровой глубине.
35

Романтики воскресшая страна,
Испания, где блеск твоей державы?
Где крест, которым ты была сильна,
Когда предатель мстил за слезы Кавы,
И трупы готов нес поток кровавый?
Твой стяг царям навязывал закон,
Он обуздал разбойничьи оравы,
И полумесяц пал, крестом сражен,
И плыл над Африкой вой мавританских жен.
36

Теперь лишь в песнях отзвук тех побед,
Лишь в песнях вечность обрели герои,
Столпы разбиты, летописей нет,
Но помнит песнь величие былое.
Взгляни с небес на поприще земное,
О Гордость! Рухнет бронза и гранит,
И только песнь верней, чем все иное,
Когда историк лжет, а льстец забыт,
Твое бессмертие в народе сохранит.
37

К оружию, испанцы! Мщенье, мщенье!
Дух Реконкисты правнуков зовет.
Пусть не копье подъемлет он в сраженье,
Плюмажем красным туч не достает,
Но, свистом пуль означив свой полет,
Ощерив жерла пушек роковые,
Сквозь дым и пламень кличет он: вперед!
Иль зов его слабей, чем в дни былые,
Когда он вдохновлял сынов Андалусии?
38

Я слышу звон металла и копыт
И крики битвы в зареве багряном,
То ваша кровь чужую сталь поит,
То ваши братья сражены тираном.
Войска его идут тройным тараном,
Грохочут залпы на высотах гор,
И нет конца увечиям и ранам.
Летит на тризну Смерть во весь опор,
И ярый бог войны приветствует раздор.
39

Он встал, гигант, он будто в скалы врос,
В ужасной длани молния зажата,
Копна кроваво-рыжая волос
Черна на красном пламени заката.
Глаза – навыкат. Гибнет все, что свято,
От их огня. У ног его припав
И брата поднимая против брата,
Ждет Разрушенье битвы трех держав,
Чьей крови жаждет бог, свирепый теша нрав.
40

Великолепно зрелище сраженья
(Когда ваш друг в него не вовлечен).
О, сколько блеска, грома и движенья!
Цветные шарфы, пестрый шелк знамен.
Сверкает хищно сталь со всех сторон,
Несутся псы, добычу настигая.
Не всем триумф, но всем – веселый гон,
Всем будет рада Мать-земля сырая.
И шествует Война, трофеи собирая.
41

Три знамени взывают к небесам,
Три языка воздвигли спор ужасный.
Француз, испанец, бритт сразились там, -
Враг, жертва и союзник тот опасный,
В чью помощь верить – право, труд напрасный.
У Талаверы, смерть ища в бою
(Как будто ей мы дома не подвластны!),
Сошлись они, чтоб кровь пролить свою,
Дать жирный тук полям и пищу воронью.
42

И здесь им тлеть, глупцам, прельщенным славой
И славы удостоенным в гробах.
О, бред! Орудья алчности кровавой -
Их тысячи тиран бросает в прах,
Свой воздвигая трон на черепах, -
Спроси зачем – во имя сновиденья!
Он царствует, пока внушает страх,
Но станет сам добычей смрадной тленья,
И тесный гроб ему заменит все владенья.
43

О поле скорбной славы, Альбуера!
Среди равнин, где шпорит Чайльд коня,
Кто знал, что завтра зла свершится мера,
Что на заре твой сон прервет резня.
Мир мертвым! В память гибельного дня
Им слезы горя, им венец героя!
Так славьтесь же, в преданиях звеня,
Пока, могилы новым жертвам роя,
Их сонмы новый вождь не кинет в ужас боя.
44

Но хватит о любовниках войны!
Была их гибель данью славословью.
Чтобы один прославлен был, должны
Мильоны пасть, насытив землю кровью.
Отчизна да спасется их любовью!
Цель благородна. А живи они,
Покорствуя других богов условью,
Могли б в разбое, в ссоре кончить дни
Позором для друзей, отчизны и родни.
45

И вот Севилью видит пилигрим.
Еще блистает буйной красотою
Свободный город, но уже над ним
Насилье кружит. Огненной пятою
Войдет тиран, предаст его разбою
И грабежу. О, если б смертный мог
Бороться с неизбежною судьбою!
Не пала б Троя, Тир не изнемог,
Добро не гибло бы, не властвовал порок.
46

Но, близящихся бед не сознавая,
Еще Севилья пляшет и поет,
Веселая, беспечная, живая.
Тут патриотам их страна не в счет!
Воркуют лютни, барабан не бьет,
Над всем царит веселье молодое,
Разврат свершает поздний свой обход,
И Преступленье крадется ночное
Вдоль стен, дряхлеющих в торжественном покое.
47

Не то крестьянин. С бледною женой
Он тужит днем, ночей не спит в печали.
Их виноградник вытоптан войной,
В селе давно фанданго не плясали,
Звезда любви восходит, но едва ли
Раздастся дробь веселых кастаньет…
Цари, цари! Когда б вы только знали
Простое счастье! Смолк бы гром побед,
Не стал бы трубный зов предвестьем стольких бед.
48

Какою ныне песней оживляет
Погонщик мулов долгий переход?
Любовь ли, старину ли прославляет,
Как славил их, когда не знал забот?
Нет, он теперь «Viva el Rey» поет,
Но вдруг, Годоя вспомнив, хмурит брови
И Карла рогоносного клянет,
А с ним его Луизу, в чьем алькове
Измена родилась, алкающая крови.
49

Среди равнины голой, на скале
Чернеют стены мавританских башен,
Следы копыт на раненой земле,
Печать огня на черном лике пашен.
Здесь орды вражьи, грозен и бесстрашен,
Андалусийский селянин встречал.
Здесь кровью гостя был не раз окрашен
Его клинок, когда на гребнях скал
Драконьи логова он дерзко штурмовал.
50

Здесь, не надев на шляпу ленты красной,
Не смеет появиться пешеход.
Когда ж дерзнет, раскается несчастный,
То будет знак, что он не патриот.
А нож остер, он мимо не скользнет.
О Франция, давно бы ты дрожала,
Когда б имел хоть ружья здесь народ,
Когда б от взмаха гневного кинжала
Тупели тесаки и пушка умолкала.
51

С нагих высот Морены в хмурый дол
Стволы орудий смотрят, выжидая.
Там бастион, тут ямы, частокол,
Там ров с водой, а там скала крутая
С десятком глаз внимательных вдоль края,
Там часовой с опущенным штыком,
Глядят бойницы, дулами сверкая,
Фитиль зажжен, и конь под чепраком,
И ядра горками уложены кругом.
52

Заглянем в день грядущий: кто привык
Ниспровергать одним движеньем троны,
Свой жезл подняв, задумался на миг, -
Лишь краткий миг он медлил, изумленный.
Но вскоре вновь он двинет легионы,
Он – Бич Земли! – на Западе воскрес.
Испания! Ты узришь гнев Беллоны,
И грифы галла ринутся с небес,
Чтоб кинуть тысячи сынов твоих в Гадес.
53

Ужель вам смерть судьба определила,
О юноши, Испании сыны!
Ужель одно: покорность иль могила,
Тирана смерть иль гибель всей страны?
Вы стать подножьем деспота должны!
Где Бог? Иль он не видит вас, герои,
Иль стоны жертв на небе не слышны?
Иль тщетно все: искусство боевое,
Кровь, доблесть, юный жар, честь, мужество стальное!
54

Не оттого ль, для битв покинув дом,
Гитару дочь Испании презрела,
Повесила на иву под окном
И с песней, в жажде доблестного дела,
На брань с мужами рядом полетела.
Та, кто, иголкой палец уколов
Или заслышав крик совы, бледнела,
По грудам мертвых тел, под звон штыков,
Идет Минервой там, где дрогнуть Марс готов.
55

Ты слушаешь, и ты пленен, но боже!
Когда б ты знал, какой была она
В кругу семьи, в саду иль в темной ложе!
Как водопад, волос ее волна,
Бездонна глаз лучистых глубина,
Прелестен смех, живой и нестесненный, -
И слово меркнет, кисть посрамлена,
Но вспомни Сарагоссы бастионы,
Где веселил ей кровь мертвящий взгляд Горгоны.
56

Любимый ранен – слез она не льет,
Пал капитан – она ведет дружину,
Свои бегут – она кричит: вперед!
И натиск новый смел врагов лавину.
Кто облегчит сраженному кончину?
Кто отомстит, коль лучший воин пал?
Кто мужеством одушевит мужчину?
Все, все она! Когда надменный галл
Пред женщинами столь позорно отступал?
57

Но нет в испанках крови амазонок,
Для чар любви там дева создана.
Хоть в грозный час – еще полуребенок -
С мужчиной рядом в бой идет она,
В самом ожесточении нежна,
Голубка в роли львицы разъяренной,
И тверже, но и женственней она,
И благородней в прелести врожденной,
Чем наши сплетницы с их пошлостью салонной.
58

Амур отметил пальчиком своим
Ей подбородок нежный и чеканный,
И поцелуй, что свил гнездо над ним,
С горячих губ готов слететь нежданный.
– Смелей! – он шепчет. – Миг настал желанный,
Она твоя, пусть недостоин ты!
Сам Феб ей дал загар ее румяный.
Забудь близ этой яркой красоты
Жен бледных Севера бесцветные черты!
59

В краях, не раз прославленных на лире,
В гаремах стран, где медлит мой рассказ,
Где славит жен и циник, злейший в мире,
Хоть издали, хоть прячут их от нас,
Чтоб ветерок не сдул их с мужних глаз,
Среди красавиц томного Востока
Испанку вспомни – и поймешь тотчас,
Кто жжет сильней мгновенным блеском ока,
Кто ангел доброты и гурия Пророка.
60

О ты, Парнас! ты мне сияешь въяве,
Не сновиденьем беглым, не мечтой,
Но здесь, во всей тысячелетней славе,
Запечатленный дикой красотой,
На этой почве древней и святой.
Так я ли, твой паломник, о могучий,
Тебя хоть краткой не почту хвалой!
О, пусть услышу отклик твой певучий,
И муза крыльями взмахнет над снежной кручей.
61

Как часто мне являлся ты во сне!
Я слышал звуки древних песнопений,
И час настал, и ты открылся мне.
Я трепещу, и клонятся колени,
Передо мной – певцов великих тени,
И стыдно мне за слабый голос мой.
О, где найти слова для восхвалений?
И бледный, умиленный и немой,
Я тихо радуюсь: Парнас передо мной!
62

Сколь многие тебя в восторге пели,
Ни разу не видав твоих красот,
Не посетив страны твоей, – так мне ли
Сдержать порыв, когда душа поет!
Пусть Аполлон покинул древний грот,
Где муз был трон, там ныне их гробница, -
Но некий дух прекрасный здесь живет,
Он в тишине лесов твоих таится,
И вздохи ветру шлет, и в глубь озер глядится.
63

Так! Чтоб воздать хвалу тебе, Парнас,
Души невольным движимый порывом,
Прервал я об Испании рассказ,
О той стране, что новым стала дивом,
Родная всем сердцам вольнолюбивым, -
Вернемся к ней. И если не венок
(Да не сочтут меня глупцом хвастливым),
От лавра Дафны хоть один листок
Позволь мне унести – бессмертия залог.
64

Прощай! Нигде средь этих древних гор,
Ни даже в дни Эллады золотые,
Когда гремел еще дельфийский хор,
Звучали гимны пифии святые, -
Верь, не являлись девы молодые
Прекрасней тех, что дивно расцвели
Средь пылких нег в садах Андалусии, -
О, если б мир им боги принесли,
Хоть горький мир твоей, о Греция, земли!
65

Горда Севилья роскошью и славой,
Прекрасны в ней минувшего черты,
И все ж ты лучше, Кадикс многоглавый,
Хоть похвалы едва ль достоин ты.
Но чьей порок не соблазнял мечты,
Кто не блуждал его тропой опасной,
Пока блистали юности цветы?
Вампир с улыбкой херувима ясной.
Для каждого иной, для всех равно прекрасный!
66

Пафос погиб, когда царица нег
Сама пред силой Времени склонилась,
И на другой, но столь же знойный брег
За нею Наслажденье удалилось.
Та, кто измен любовных не стыдилась,
Осталась верной лишь родным волнам,
За эти стены белые укрылась,
И в честь Киприды не единый храм,
Но сотни алтарей жрецы воздвигли там.
67

С утра до ночи, с ночи до утра
Здесь праздный люд на улицах толпится.
Плащи, мантильи, шляпы, веера,
Гирлянды роз – весь город веселится.
Повсюду смех и праздничные лица,
Умеренность на стыд обречена.
Приехал – можешь с трезвостью проститься,
Здесь царство песни, пляски и вина
И, верите, любовь с молитвою дружна.
68

Пришла суббота – отдых и покой!
Но христианам не до сладкой лени.
Ведь завтра будет праздник, и какой!
Все на корриду кинутся, к арене,
Где пикадора, весь в кровавой пене,
Встречает бык, от бешенства слепой.
Прыжок! Удар! Конь рухнул на колени,
Кишки наружу. Хохот, свист и вой,
А женщины? Как все – поглощены борьбой!
69

И день седьмой ведет заря в тумане,
Пустеет Лондон в этот день святой.
Принарядясь, идут гулять мещане,
Выходит смывший грязь мастеровой
В неделю раз на воздух полевой.
По всем предместьям катит и грохочет
Карет, ландо, двуколок шумный рой,
И конь, устав, уже идти не хочет,
А пеший грубиян глумится и хохочет.
70

Один с утра на Темзу поспешил,
Другой пешком поплелся за заставу,
Тех манит Хайгет или Ричмонд-Хилл,
А этот в Вер повел друзей ораву.
По сердцу всяк найдет себе забаву, -
Тем невтерпеж почтить священный Рог,
А тем – попить и погулять на славу,
И, смотришь, пляшут, не жалея ног,
С полночи до утра – и тянут эль и грог.
71

Безумны все, о Кадикс, но тобою
Побит рекорд. На башне девять бьет,
И тотчас, внемля колокола бою,
Твой житель четки набожно берет.
Грехам у них давно потерян счет,
И все у Девы просят отпущенья
(Ведь дева здесь одна на весь народ!),
И в цирк несутся все без исключенья:
Гранд, нищий, стар и млад – все жаждут развлеченья.
72

Ворота настежь, в цирке уж полно,
Хотя еще сигнала не давали.
Кто опоздал, тем сесть не суждено.
Мелькают шпаги, ленты, шляпы, шали.
Все дамы, все на зрелище попали!
Они глазами так и целят в вас.
Подстрелят мигом, но убьют едва ли
И, ранив, сами вылечат тотчас.
Мы гибнем лишь в стихах из-за прекрасных глаз.
73

Но стихло все. Верхом, как отлитые,
Въезжают пикадоры из ворот.
Плюмаж их белый, шпоры – золотые,
Оружье – пика. Конь храпит и ржет,
С поклоном выступают все вперед.
По кругу вскачь, и шарф над каждым вьется.
Их четверо, кого ж награда ждет?
Кого толпа почтит, как полководца?
Кому восторженно испанка улыбнется?
74

В средине круга – пеший матадор.
Противника надменно ждет он к бою.
Он облачен в блистательный убор,
Он шпагу держит сильною рукою.
Вот пробует медлительной стопою,
Хорош ли грунт. Удар его клинка -
Как молния. Не нужен конь герою,
Надежный друг, что на рогах быка
Нашел бы смерть в бою, но спас бы седока.
75

Трубят протяжно трубы, и мгновенно
Цирк замер. Лязг засова, взмах флажком -
И мощный зверь на желтый круг арены
Выносится в пролет одним прыжком.
На миг застыл. Не в бешенстве слепом,
Но в цель уставясь грозными рогами,
Идет к врагу, могучим бьет хвостом,
Взметает гравий и песок ногами
И яростно косит багровыми зрачками.
76

Но вот он стал. Дорогу дай, смельчак,
Иль ты погиб! Вам биться, пикадоры!
Смертелен здесь один неверный шаг,
Но ваши кони огненны и скоры.
На шкуре зверя чертит кровь узоры.
Свист бандерилий, пик разящих звон…
Бык повернул, идет, – скорее шпоры!
Гигантский круг описывает он
И мчится, бешенством и болью ослеплен.
77

И вновь назад! Бессильны пики, стрелы,
Конь раненый, взвиваясь, дико ржет.
Наездники уверенны и смелы,
Но тут ни сталь, ни сила не спасет.
Ужасный рог вспорол коню живот,
Другому – грудь. Как рана в ней зияет!
Разверст очаг, где жизнь исток берет.
Конь прянул, мчится, враг его бросает,
Он гибнет, падая, но всадника спасает.
78

Средь конских трупов, бандерилий, пик,
Изранен, загнан, изнурен борьбою,
Стоит, храпя, остервенелый бык,
А матадор взвивает над собою
Свой красный шарф, он дразнит, нудит к бою,
И вдруг прыжок, и вражий прорван строй,

И бык летит сорвавшейся горою.
Напрасно! Брошен смелою рукой,
Шарф хлещет по глазам, – взмах, блеск, и кончен бой.

79

Где сращена с затылком мощным шея,
Там входит сталь. Мгновенье медлит он,
Не хочет, гордый, пасть к ногам злодея,
Не выдаст муки ни единый стон.
Но вот он рухнул. И со всех сторон
Ревут, вопят, ликуют, бьют в ладони,
Въезжает воз, четверкой запряжен,
Втащили тушу, и в смятенье кони,
Рванув, во весь опор бегут, как от погони.
80

Так вот каков испанец! С юных лет
Он любит кровь и хищные забавы.
В сердцах суровых состраданья нет,
И живы здесь жестоких предков нравы.
Кипят междоусобные расправы.
Уже я мнил, война народ сплотит, -
Увы! Блюдя обычай свой кровавый,
Здесь другу мстят из-за пустых обид,
И жизни теплый ключ в глухой песок бежит.
81

Но ревность, заточенные красотки,
Невольницы богатых стариков,
Дуэньи, и запоры, и решетки -
Все минуло, все ныне – хлам веков.
Чьи девы так свободны от оков,
Как (до войны) испанка молодая,
Когда она плясала средь лугов
Иль пела песнь, венок любви сплетая,
И ей в окно луна светила золотая.
82

Гарольд не раз любил, иль видел сон,
Да, сон любви, – любовь ведь сновиденье.
Но стал угрюмо-равнодушным он.
Давно в своем сердечном охлажденье
Он понял: наступает пробужденье,
И пусть надежды счастье нам сулят,
Кончается их яркое цветенье,
Волшебный исчезает аромат,
И что ж останется: кипящий в сердце яд.
83

В нем прелесть женщин чувства не будила,
Он стал к ним равнодушней мудреца,
Хотя его не мудрость охладила,
Свой жар высокий льющая в сердца.
Изведав все пороки до конца,
Он был страстями, что отбушевали,
И пресыщеньем обращен в слепца,
И жизнеотрицающей печали
Угрюмым холодом черты его дышали.
84

Он в обществе был сумрачен и хмур,
Хоть не питал вражды к нему. Бывало,
И песнь споет, и протанцует тур,
Но сердцем в том участвовал он мало.
Лицо его лишь скуку выражало.
Но раз он бросил вызов сатане.
Была весна, все радостью дышало,
С красавицей сидел он при луне
И стансы ей слагал в вечерней тишине.
Паломничество Чайльд-Гарольда
Childe Harold"s Pilgrimage

Фронтиспис издания 1825/26 года
Жанр:
Язык оригинала:
Год написания:
Публикация:
в Викитеке

Пало́мничество Чайльд-Гаро́льда - поэма в четырёх частях, написанная лордом Джорджем Байроном . Она публиковалась между 1812 и 1818. Посвящение поэмы - обращение к Ианте (в ориг. - Ianthe ), под именем которой скрыта дочь его английских знакомых. «Паломничество Чайльд-Гарольда» описывает путешествия и размышления пресыщенного молодого человека, который разочаровался в жизни полной удовольствий и веселья и ищет приключений в незнакомых землях. В более широком смысле, это выражение меланхолии и разочарования, которые ощущает поколение, утомлённое эпохой Великой французской революции и последовавших за ней наполеоновских войн. Обозначение главного героя происходит от старинного английского титулования childe («чайльд ») - средневекового обозначения молодого дворянина, который был ещё только кандидатом в рыцари. Этот титул, как указывает автор поэмы, был выбран как наиболее сообразный со старинной формой стихосложения .

Поэма содержит элементы, которые принято считать автобиографичными, так как Байрон создаёт часть сюжетной линии исходя из опыта, полученного во время путешествий по Средиземноморью вообще, и в частности Албании, Испании, Португалии, Эгейскому морю и Греции в 1809-1811 годах . «Ианта » - это его ласковое обращение к Шарлотте Харли, 13-летней дочери Леди Оксфорд (прапрабабушки художника Фрэнсиса Бэкона). В целесообразности издания первых двух частей Байрон чрезвычайно сомневался, поскольку очень многое в них было напрямую сопоставимо с его личностью и судьбой. Они были изданы Джоном Мюрреем по настоянию друзей Байрона в 1812 и принесли как произведению, так и его автору неожиданное внимание общественности. Байрон позже писал: «я проснулся однажды утром и узнал, что знаменит».

Байронический герой

Поэма выявила в себе первый пример байронического героя. Идея байронического героя несет в себе множество следующих различных характеристик:

  • Герой должен иметь высокий уровень интеллекта и восприятия, а также - быть в состоянии легко приспособиться к новым ситуациям и использовать хитрость для собственной выгоды. Так, Чайльд-Гарольд прекрасно образован, воспитан и умен, а также наделен внешней привлекательностью, стилем и тактом. Кроме очевидного очарования, которое это автоматически создает, он борется со своей честной прямотой, будучи склонным к колебанию настроения или биполярным стремлениям.
  • В целом, герою присуща непочтительность к любой власти, - таким образом, создаётся изображение байронического героя как изгнанника или изгоя.
  • Также у героя есть склонность быть высокомерным и циничным, потворствуя саморазрушительному поведению, которое сочетается с потребностью обольщения женщин.
  • Таинственность героя - безусловно усиливающий фактор его сексуальной привлекательности, однако ещё более провоцирующий его частое столкновение с теми или иными проблемами.

Характер байронического героя частотен в романах, фильмах и пьесах.

Структура произведения

Поэма состоит из четырёх песен, написанных спенсеровой строфой , имеющей в себе восемь строк ямбического пентаметра , дополняемых одним александрийским стихом (двенадцатисложной ямбической строкой), и имеет структуру рифмы ABABBCBCC.

Интерпретации

Чайльд Гарольд стал проводником для собственных убеждений Байрона. В предисловии к третьей книге Байрон признаёт тот факт, что его герой - только расширение взгляда на себя самого. Согласно позиции Джерома Макганна, маскируя себя в образе литературного персонажа, Байрон смог выразить следующий взгляд: «самая большая трагедия человека состоит в том, что он может осознать совершенство, которого он не может достигнуть».

Ссылки

Примечания


Wikimedia Foundation . 2010 .

Смотреть что такое "Паломничество Чайльд-Гарольда" в других словарях:

    Герой поэмы английского поэта Джорджа Гордона Байрона (1788 1824) «Паломничество Чайльд Гарольда» (1812 1818). Неспособность реализовать себя в привычных рамках существования, неудовлетворенность жизнью, непонимание со стороны окружающих толкают… … Словарь крылатых слов и выражений

    Чайльд-Гарольд - крыл. сл. Герой поэмы Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда» (1812 1818), крайний индивидуалист, пресыщенный рассеянной, полной наслаждений жизнью. Бездеятельность, одиночество и оторванность Чайльд Гарольда от его среды толкают его на путь… … Универсальный дополнительный практический толковый словарь И. Мостицкого

    В Средневековье словом чайльд (англ. childe, child буквально «ребёнок», др. англ. Cild «молодой лорд») называли дворянского сына, который пока не достиг титула рыцаря или ещё не заслужил своих шпор. Как ранг в рыцарстве, этот термин… … Википедия

    - (англ. Childe Harold) герой поэмы Дж.Г.Байрона «Паломничество Чайлд Гарольда» (1812 1818). Ч. Г, первый романтический герой поэзии Байрона, не является характером в традиционном смысле слова. Это абрис характера, воплощение смутного влечения души … Литературные герои

    Джордж Гордон, лорд (George Gordon Byron, 1788–1824) английский поэт. Р. в Лондоне, происходил из древнего знатного, обедневшего и опустившегося рода, учился в аристократической школе в Гарроу, потом в Кембриджском университете; в 1806 анонимно… … Литературная энциклопедия

    В Википедии есть статьи о других людях с такой фамилией, см. Байрон (значения). Джордж Ноел Гордон Байрон George Byron … Википедия

    - (Byron) (1788 1824), английский поэт романтик; член палаты лордов. В 1816 покинул Великобританию, жил в Италии. В поэмах «Паломничество Чайльд Гарольда» (1812 18), «Шильонский узник» (1816), «восточных» поэмах 1810 х гг. (в том числе «Гяур»,… … Энциклопедический словарь

    Координаты: 38°07′05″ с. ш. 23°58′42″ в. д. / 38.118056° с. ш. 23.978333° в. д. … Википедия

    - (Byron, George Gordon) ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН (1788 1824), один из величайших английских поэтов романтиков. Родился 22 января 1788 в Лондоне. Его мать, Кэтрин Гордон, родом шотландка, была второй женой капитана Д. Байрона, первая жена которого… … Энциклопедия Кольера