Мой лермонтов. ""Герой нашего времени" — это грустная душа в нашем времени" - Лабиринт книг Высокая тоненькая глаза черные
Знакомясь с записками Печорина, мы получаем возможность судить его непредвзято и бесстрастно. Именно судить, осуждать, поскольку суждение и осуждение направляется здесь не против человека (его нет, он лишь бесплотный вымысел), но против того греховного состояния души, какое запечатлено Лермонтовым в образе Печорина.
Печорин проницателен и видит порою человека насквозь. Только обосновавшись в Пятигорске, он иронично предполагает уровень взаимоотношений между местными дамами и желающими привлечь их благосклонность офицерами: "Жены местных властей… менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум". И пожалуйста: Грушницкий при первой же встрече почти дословно повторяет то же, но уже вполне всерьез, осуждая приезжую знать: "Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?" Добиваясь власти над душою княжны Мери, Печорин на несколько ходов вперед предугадывает развитие событий. И даже недоволен этим – это становится скучным: "Я все это знаю наизусть – вот что скучно!"
Но как ни иронизирует Печорин над банальными ужимками ближних своих, он и сам не прочь использовать те же высмеиваемые им приемы ради достижения собственной цели. "…Я уверен, – мысленно высмеивает Печорин Грушницкого, – что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: "Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас? Поймете ли вы меня?.." – и так далее". Втайне посмеявшись над приятелем, Печорин вскоре произносит перед княжною эффектную тираду: "Я поступил, как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей? Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте". Сопоставление любопытное.
Он же точно рассчитывает поведение Грушницкого на дуэли, складывая по своей воле обстоятельства так, что, по сути, лишает противника права на прицельный выстрел, и тем ставит себя в более выгодное положение, обеспечивая собственную безопасность и одновременно возможность распорядиться жизнью бывшего приятеля по собственному произволению.
Подобные примеры можно множить. Печорин незримо руководит действиями и поступками окружающих, навязывая им свою волю и тем упиваясь.
Он и в себе не ошибется, не утаив от собственного внимания скрытые слабости душевные. И читатель, способный сопоставить и осмыслить поступки персонажей, обнаруживает неожиданно мелочность и тщеславие, достойное скорее Грушницкого: "Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая".
Или другое – страсть противоречить, в какой он себе признается. Кто знает эту страсть, знает и источник ее – то, что современным языком определяется как комплекс неполноценности. Помилуйте, у Печорина-то?! Гордыня – да. Он весь переполнен гордынею, сознавая в самоупоении собственное превосходство над окружающими: он же умный человек и не может такого превосходства не сознавать. Так, конечно. Но гордыне всегда сопутствует тайная мука, утишить которую можно, лишь противореча всем и всему, противореча ради самой возможности опровергать, выказывая тем себя, независимо от того, стоит за тобою правда или заблуждение. Само стремление романтической натуры к борьбе есть следствие такого комплекса, обратной стороны всякой гордыни. Гордыня и комплекс неполноценности неразлучны, они борются между собой в душе человека незримо порою, составляя его муку, его терзания и постоянно требуя себе в качестве пищи борьбу с кем-то, противоречие кому-то, власть над кем-то. "Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости?" Печорин действует исключительно ради насыщения гордыни. "…Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью".
Для того чтобы перед самим собою так безжалостно обнажать свои пороки, как это делает Печорин, точно нужно мужество, и особого рода. Человек чаще стремится скрыть от самого себя нечто мучительное в своей натуре, в жизни, – даже убежать от действительности в мир опьяняющей и глушащей сознание грезы, выдумки, приятного самообмана. Трезвая самооценка – часто дополнительная причина внутренней депрессии, терзаний. Печорин становится поистине героем своего времени, ибо не прячется от настоящего ни в прошлом, ни в мечтах о будущем, он становится исключением из правила, персонифицированного Грушницким, этим напыщенным обманщиком самого себя.
Печорин – герой. Но героизм его – душевный, не духовный по природе своей. Печорин – эмоционально мужественный человек, но он не в состоянии раскрыть в себе самом своего истинного внутреннего человека . Упиваясь своею силою или терзаясь внутренними муками, он вовсе не смиряет себя даже тогда, когда видит в себе явные слабости, явные падения; наоборот, он постоянно склонен к самооправданию, которое соединяется в душе его с тяжким отчаянием. Не столь уж он рисуется, когда произносит перед княжной знаменитую свою тираду: "Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – никто меня не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собою и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди у меня родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой…"
В словах Печорина есть и доля истины. Недаром говорится в Евангелии: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы". Это Печорин сознавал вполне. Но евангельские слова раскрывают всю неполноту сознания лермонтовского героя: "Отрезвитесь, как должно, и не грешите; ибо, к стыду вашему скажу, некоторые из вас не знают Бога".
Печорин готов переложить вину на "дурное сообщество", но своего безбожия осознать не стремится отнюдь. Незнание Бога влечет в направлении вполне определенном.
В нем нет смирения, оттого он не сознает в слабости своей натуры глубоко укорененную греховность. Можно сказать, Печорин искренен в своем нераскаянии: он простодушно не различает многие свои грехи. Он трезво сознает собственные пороки, но не сознает в них греха.
"Погубляет человека не величество, не множество грехов, но нераскаянное и ожесточенное сердце" – эти слова святителя Тихона Задонского можно бы поставить эпиграфом ко всему роману.
Если проследить поведение и размышления главного героя лермонтовского романа, то, пожалуй, он (герой, а не роман) останется чист только против девятой заповеди: лжесвидетельством своей души он не пятнает; хотя, должно признать, порою Печорин иезуитски изворотлив и, не произнося лжи несомненной, ведет себя, без сомнения, лживо. Это заметно в его отношениях с Грушницким, то же и с княжной: нигде ни разу не говоря и слова о своей любви (какой и нет вовсе), он не препятствует ей увериться в том, что всеми его действиями и словами движет именно сердечная склонность. Совесть вроде бы чиста, а уж коли кто в чем-то обманывается, тут его собственная вина.
О первых четырех заповедях, объединенных общим понятием любви человека к Создателю, говорить по отношению к Печорину вроде бы бессмысленно. Однако нельзя его назвать человеком вполне чуждым религиозному переживанию, хотя бы в прошлом. Слабые отблески отошедшей от него веры заметны в некоторых второстепенных деталях, сущностно важных для понимания его судьбы. Деталями-то пренебрегать нельзя: Лермонтов пользуется ими умело и тактично, и чуткому писателю они немалое раскроют (недаром Чехов, великий мастер художественной детали, так восхищался Лермонтовым).
I
Бэла
Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.
Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею.
Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, — а эта гора имеет около двух верст длины.
Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.
За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился: он молча отвечал мне на поклон и пустил огромный клуб дыма.
— Мы с вами попутчики, кажется?
Он молча опять поклонился.
— Вы, верно, едете в Ставрополь?
— Так-с точно... с казенными вещами.
— Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин?
Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.
— Вы, верно, недавно на Кавказе?
— С год, — отвечал я.
Он улыбнулся вторично.
— А что ж?
— Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места... Ужасные плуты! А что с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих... Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!
— А вы давно здесь служите?
— Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче, — отвечал он, приосанившись. — Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, — прибавил он, — и при нем получил два чина за дела против горцев.
— А теперь вы?..
— Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?..
Я сказал ему.
Разговор этим кончился и мы продолжали молча идти друг подле друга. На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман, нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались.
— Ведь этакий народ! — сказал он, — и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие...
До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно, мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере. По обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился, и весело было слышать среди этого мертвого сна природы фырканье усталой почтовой тройки и неровное побрякиванье русского колокольчика.
— Завтра будет славная погода! — сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас.
— Что ж это? — спросил я.
— Гуд-гора.
— Ну так что ж?
— Посмотрите, как курится.
И в самом деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки — облаков, а на вершине лежала черная туча, такая черная, что на темном небе она казалась пятном.
Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей, и перед нами мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана...
— Нам придется здесь ночевать, — сказал он с досадою, — в такую метель через горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? — спросил он извозчика.
— Не было, господин, — отвечал осетин-извозчик, — а висит много, много.
За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник — единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу.
Сакля была прилеплена одним боком к скале; три скользкие, мокрые ступени вели к ее двери. Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей заменяет лакейскую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит собака. К счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти другое отверстие наподобие двери. Тут открылась картина довольно занимательная: широкая сакля, которой крыша опиралась на два закопченные столба, была полна народа. Посередине трещал огонек, разложенный на земле, и дым, выталкиваемый обратно ветром из отверстия в крыше, расстилался вокруг такой густой пеленою, что я долго не мог осмотреться; у огня сидели две старухи, множество детей и один худощавый грузин, все в лохмотьях. Нечего было делать, мы приютились у огня, закурили трубки, и скоро чайник зашипел приветливо.
— Жалкие люди! — сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев, которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении.
— Преглупый народ! — отвечал он. — Поверите ли? ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию никакой охоты нет: порядочного кинжала ни на одном не увидишь. Уж подлинно осетины!
— А вы долго были в Чечне?
— Да, я лет десять стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода, — знаете?
— Слыхал.
— Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава богу, смирнее; а бывало, на сто шагов отойдешь за вал, уже где-нибудь косматый дьявол сидит и караулит: чуть зазевался, того и гляди — либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы!..
— А, чай, много с вами бывало приключений? — сказал я, подстрекаемый любопытством.
— Как не бывать! бывало...
Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался. Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку — желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям. Между тем чай поспел; я вытащил из чемодана два походных стаканчика, налил и поставил один перед ним. Он отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывало!» Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, любопытный; каждый день опасность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают.
— Не хотите ли подбавить рому? — сказал я своему собеседнику, — у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно.
— Нет-с, благодарствуйте, не пью.
— Что так?
— Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка — пропадший человек!
Услышав это, я почти потерял надежду.
— Да вот хоть черкесы, — продолжал он, — как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова князя был в гостях.
— Как же это случилось?
— Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой — этому скоро пять лет. Раз, осенью пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно. «Вы, верно, — спросил я его, — переведены сюда из России?» — «Точно так, господин штабс-капитан», — отвечал он. Я взял его за руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно... ну да мы с вами будем жить по-приятельски... Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, — к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости.
— А как его звали? — спросил я Максима Максимыча.
— Его звали... Григорием Александровичем Печориным
. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут — а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха... Да-с, с большими был странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!..
— А долго он с вами жил? — спросил я опять.
— Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!
— Необыкновенные? — воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая.
— А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день, бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. «Эй, Азамат, не сносить тебе головы, — говорил я ему, яман будет твоя башка!»
Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», — сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» — отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме.
У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая.
— Как же у них празднуют свадьбу? — спросил я штабс-капитана.
— Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом, когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный старичишка бренчит на трехструнной... забыл, как по-ихнему ну, да вроде нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги одна против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходит одна девка и один мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати, и пропела ему... как бы сказать?.. вроде комплимента.
— А что ж такое она пропела, не помните ли?
— Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.
Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: «Ну что, какова?» — «Прелесть! — отвечал он. — А как ее зовут?» — «Ее зовут Бэлою», — отвечал я.
И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай, — хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, — и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги — струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена — как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..
В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него под бешметом надета кольчуга. «Недаром на нем эта кольчуга, — подумал я, — уж он, верно, что-нибудь замышляет».
Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на горы, и туман начинал бродить по ущельям.
Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть, есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал, приговаривая: «Якши тхе, чек якши!»
Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? — подумал я, — уж не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова. Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор.
— Славная у тебя лошадь! — говорил Азамат, — если бы я был хозяин в доме и имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич!
«А! Казбич!» — подумал я и вспомнил кольчугу.
— Да, — отвечал Казбич после некоторого молчания, — в целой Кабарде не найдешь такой. Раз, — это было за Тереком, — я ездил с абреками отбивать русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров, и передо мною был густой лес. Прилег я на седло, поручил себе аллаху и в первый раз в жизни оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, — и пророк вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал, как спешившиеся казаки бежали по следам... Вдруг передо мною рытвина глубокая; скакун мой призадумался — и прыгнул. Задние его копыта оборвались с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели, только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, — смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько мгновений поднимаю их — и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались.
И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему разные нежные названия.
— Если б у меня был табун в тысячу кобыл, — сказал Азамат, — то отдал бы тебе весь за твоего Карагеза.
— Йок
, не хочу, — отвечал равнодушно Казбич.
— Послушай, Казбич, — говорил, ласкаясь к нему, Азамат, — ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка его настоящая гурда : приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга — такая, как твоя, нипочем.
Казбич молчал.
— В первый раз, как я увидел твоего коня, — продолжал Азамат, когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! — сказал Азамат дрожащим голосом.
Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был помоложе.
В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха.
— Послушай! — сказал твердым голосом Азамат, — видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом — чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха... Хочешь, дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо в соседний аул, — и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?
Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную песню вполголоса:
Много красавиц в аулах у нас,
Звезды сияют во мраке их глаз.
Сладко любить их, завидная доля;
Но веселей молодецкая воля.
Золото купит четыре жены,
Конь же лихой не имеет цены:
Он и от вихря в степи не отстанет,
Он не изменит, он не обманет.
title: Купить:
feed_id: 3854
pattern_id: 1079
book_author: Лермонтов Михаил Юрьевич
book_name: Герой нашего времени
- А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь.
Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день,
бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием
Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку
ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо:
ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался
ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и
что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его
вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. "Эй,
Азамат, не сносить тебе головы, - говорил я ему, яман2 будет твоя башка!"
Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую
дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть
он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким
лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в
лицо, были далеко не красавицы. "Я имел гораздо лучшее мнение о
черкешенках", - сказал мне Григорий Александрович. "Погодите!" - отвечал я,
усмехаясь. У меня было свое на уме.
У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай
всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми
почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где
поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая.
Как же у них празднуют свадьбу? - спросил я штабс-капитана.
Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят
молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается
джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной
хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом,
когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный
старичишка бренчит на трехструнной... забыл, как по-ихнему ну, да вроде
нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги одна
против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходит одна девка и один
мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что
попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном
месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати,
и пропела ему... как бы сказать?.. вроде комплимента.
А что ж такое она пропела, не помните ли?
Да, кажется, вот так: "Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны
на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на
нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в
нашем саду". Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и
просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.
Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: "Ну что,
какова?" - "Прелесть! - отвечал он. - А как ее зовут?" - "Ее зовут Бэлою",
- отвечал я.
И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной
серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее
глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один
Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели
другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего
старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб
немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был
замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево,
только никогда не торговался: что запросит, давай, - хоть зарежь, не
уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и,
правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой,
широкоплечий... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда
изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой
Кабарде, - и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром
ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не
удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги -
струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят
верст; а уж выезжена - как собака бегает за хозяином, голос даже его знала!
Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..
В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него
под бешметом надета кольчуга. "Недаром на нем эта кольчуга, - подумал я, -
уж он, верно, что-нибудь замышляет".
Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на
горы, и туман начинал бродить по ущельям.
Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть,
есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была
лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал,
приговаривая: "Якши тхе, чек якши!"3
Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал:
это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. "О
чем они тут толкуют? - подумал я, - уж не о моей ли лошадке?" Вот присел я
у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова.
Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный
для меня разговор.
Славная у тебя лошадь! - говорил Азамат, - если бы я был хозяин в доме и
имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич!
"А! Казбич!" - подумал я и вспомнил кольчугу.
Да, - отвечал Казбич после некоторого молчания, - в целой Кабарде не
найдешь такой. Раз, - это было за Тереком, - я ездил с абреками отбивать
русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной
неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров, и передо мною был
густой лес. Прилег я на седло, поручил себе аллаху и в первый раз в жизни
оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые
колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой
прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у
опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, - и пророк
вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал,
как спешившиеся казаки бежали по следам... Вдруг передо мною рытвина
глубокая; скакун мой призадумался - и прыгнул. Задние его копыта оборвались
с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и
полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели,
только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился
до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое
облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, - смотрю: лес
кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает
прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за
ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею
аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько
мгновений поднимаю их - и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный
как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных
конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем
овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу
оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего
Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались.
И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему
разные нежные названия.
Если б у меня был табун в тысячу кобыл, - сказал Азамат, - то отдал бы
тебе весь за твоего Карагеза.
Йок4, не хочу, - отвечал равнодушно Казбич.
Послушай, Казбич, - говорил, ласкаясь к нему, Азамат, - ты добрый
человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в
горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя
у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, - а шашка его
настоящая гурда: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга -
такая, как твоя, нипочем.
Казбич молчал.
В первый раз, как я увидел твоего коня, - продолжал Азамат, когда он под
тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под
копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне
опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно
было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я
на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с
своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он
смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово
вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! - сказал Азамат
дрожащим голосом.
Бэла – второстепенный персонаж романа М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». В статье приведена информация о персонаже из произведения, цитатная характеристика.
Полное имя
Не упоминается.
«Ну что, какова?» – «Прелесть! – отвечал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отвечал я.
Возраст
и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати
Отношение к Печорину
Влюбленное. Бэла очень сильно любила
Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. (к Печорину)
Бэла сидела на кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная,
Я вчера целый день думала, – отвечала она сквозь слезы, – придумывала разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.
Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие…
Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу…
Внешность Бэлы
И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу.
устоит ли азиатская красавица против такой батареи?
бледность покрыла это милое личико!
она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на щеках
Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля
Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия…
целовал ее черные локоны
Социальный статус
Младшая дочь мирного князя, жившего в шести верстах от крепости N.
Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина
я не раба его (Печорина) – я княжеская дочь!..
Дальнейшая судьба
Такой злодей; хоть бы в сердце ударил – ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину… самый разбойничий удар!
– И Бэла умерла?
– Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком
Личность Бэлы
Характер у Бэлы огненный: в ней переплетаются гордость, упрямство, веселость, шутливость, чувственность и нечто разбойничье.
Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она молча гордо отталкивала подарки
Долго бился с нею Григорий Александрович
Дьявол, а не женщина!
А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его – я княжеская дочь!..
глаза ее сверкали. … и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!»
Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница, подшучивала…
«Я умру!» – сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..
Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку… А уж как плясала!
– Нет-с, благодарствуйте, не пью.
– Что так?
– Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка – пропадший человек!
Услышав это, я почти потерял надежду.
– Да вот хоть черкесы, – продолжал он, – как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова князя был в гостях.
– Как же это случилось?
– Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой – этому скоро пять лет. Раз, осенью пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно. «Вы, верно, – спросил я его, – переведены сюда из России?» – «Точно так, господин штабс-капитан», – отвечал он. Я взял его за руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно… ну да мы с вами будем жить по-приятельски… Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, – к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости.
– А как его звали? – спросил я Максима Максимыча.
– Его звали… Григорием Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут – а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха… Да-с, с большими был странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!..
– А долго он с вами жил? – спросил я опять.
– Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!
– Необыкновенные? – воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая.
– А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день, бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. «Эй, Азамат, не сносить тебе головы, – говорил я ему, яман будет твоя башка!»
Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», – сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» – отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме.
У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая.
– Как же у них празднуют свадьбу? – спросил я штабс-капитана.
– Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом, когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный старичишка бренчит на трехструнной… забыл как по-ихнему, ну, да вроде нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги одна против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходит одна девка и один мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати, и пропела ему… как бы сказать?.. вроде комплимента.
– А что ж такое она пропела, не помните ли?
– Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.
Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: «Ну что, какова?» – «Прелесть! – отвечал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отвечал я.
И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай, – хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..