Мина полянская. Колыбель над бездной. Публикации в берлинском культурно-политическом журнале «Зеркало Загадок»


Глядя на литературное сообщество, можно предположить, что «властители дум» делятся на «писателей в законе» и «писателей незаконных». Писатель в законе, как и его криминальный коллега, устойчив, хваток и неуязвим. Писатель незаконный игнорирует правила, поэтому его часто просто не замечают. Фридрих Горенштейн признавал себя «писателем незаконным». Мина Полянская, хорошо знавшая Горенштейна, во второй части своего интервью для «Часкора» размышляет о драматической судьбе автора романов «Место» и «Псалом», его сбывшихся пророчествах и наследии.

Вы дружили с замечательным писателем Фридрихом Горенштейном. Как по-Вашему, почему он оказался в некотором роде изгоем во всех сферах русского литературного процесса XX века и в «совиздате», и в «самиздате», и в «тамиздате»?
- Ефима Григорьевича Эткинда тоже удивило, что произведения настоящего мастера не были известны в мире литературно-художественного андеграунда 70-х годов и не появились при советской власти даже в самиздате .

По первым откликам на мою книгу «Я – писатель незаконный…» я учуяла, что некоторые исследователи уже мечутся от еврейской темы к русской: туда-сюда, сюда-туда, и не знают, где удобней приткнуться. Библейская тема в творчестве Горенштейна соблазнительна и не безопасна, поскольку симбиоз христианства и иудаизма (с утверждением главенствующей роли иудаизма, «библейской праматери») этого писателя русской традиции требует не только глубоко образованного, но ещё и очень тонкого, деликатного и умного исследователя. Разумеется, он был «писателем незаконным» и, благодаря религиозным построениям, чуждым не только нынешнему христианству, но и иудаизму. Отношение его к личности Христа немногим отличалось от отношения к нему Достоевского, сказавшего, что если бы пришлось выбирать между верой и Христом, то выбрал бы Христа, тем самым, отрицая его божественную суть. Горенштейн выбрал бы веру, но к личности Христа (личности, разумеется, человеческой) относился с глубокой симпатией и, я бы даже сказала, с нежностью, сокрушаясь, что назаретянин принял на себя все безжалостные палочные удары римских легионеров, отыгравшихся на нём лично в своей ненависти к еврейскому народу.

Однако не следует забывать, что у Горенштейна были проблемы не только с еврейским, но и русским вопросом. Несколько московских критиков обвинили его в том, что он не знает и не понимает российской действительности, что, по их мнению, в большей мере проявилось в его повести «Последнее лето на Волге», написанной уже в Берлине. Упрёки Горенштейну сильно напоминали розановские в адрес Мережковского: «без единой складочки русской души». Надо сказать, что Розанов догадался о неспособности Мережковского понять русскую душу (!) по его походке. В статье с характерным названием «Среди иноязычных» он записал тогда: «Так, именно так , - русские никогда не ходят! Ни один!!».

Прочитав мемуары московских знакомых Горенштейна в журнале «Октябрь» (2002, 9), я была озадачена слаженностью коллектива и стойкостью дискурса о якобы недостаточно изысканных бердичевских «манерах» Горенштейна, которыми он когда-то ранил их, столичных. Из какого контекста рождаются такие толки и какую несут смысловую нагрузку? Ведь суть не в наличии или отсутствии того или иного факта, но в гротескном выделении и типизации факта. Таково, к примеру, «русское пьянство» или, скажем, «еврейский нос». «Еврейский нос» – явление не анатомическое, а вполне «культурный продукт». В случае с Горенштейном «любование» его, якобы, местечковостью – без сомнения, питалось энергией антисемитской традиции. При этом хочу подчеркнуть, что соучастниками этого «любования» были и есть не только русские, но и евреи. Почему бы и нет, ведь они тоже часть русско-советской культуры.

Фридрих Горенштейн – горький парадокс русской литературы второй половины XX века. Прозаик, сценарист, драматург планетарного масштаба оказался стертым с литературной карты планеты работниками культуры полярно противоположенных убеждений. Сам же писатель, размышляя о своей судьбе, признался: «Вообще, большинство моих жизненных проблем создано было не партийной властью, а интеллигенцией, её безразличием, пренебрежением, а то и враждой». Однако, как говорится, шило в мешке утаить невозможно.

Горенштейн был уверен, что не совсем безобидные характеристики создавали определённое устойчивое мнение, распространявшееся по редакциям, книжным магазинам, а затем каким-то образом оседали и в органах КГБ. Кроме моих книг о Горенштейне, существует ещё и мой очерк о писателе «Постоянное место жительства» в книге «Музы города», о котором я почему-то всегда забываю, чего не следовало бы делать хотя бы потому, что очерк был написан при жизни писателя, прочитан ему, как на экзамене, вслух, то есть прошёл полную его «цензуру». В особенности Горенштейн одобрил следующий отрывок:

«Поскольку авторитет «самиздата» был достаточно велик и поддерживался на Западе, «не пропустить» писателя в «самиздат» означало нанести ему порой гораздо больший урон, чем тот, на который способна была тоталитарная система».

Кипят страсти человеческие в грешном мире, кипят они и на литературном Олимпе. Зависть, как всем известно, – одна их сильнейших человеческих страстей. Горенштейн был потрясён тем, что роман «Виктор Вавич», написанный почти в то же время, что и повесть «Белеет парус одинокий» и на ту же тему , однако же, оказавшийся на несколько «уровней» выше, был «похоронен» для двух поколений читателей. «… Хорошо знакомая мне информационная блокада. Такое не прощают – попытку заживо похоронить, как похоронили заживо всей совписовской похоронной командой замечательный роман Бориса Житкова «Виктор Вавич». (Как я был шпионом ЦРУ. Зеркало Загадок, 9, 2000)

Виктор Топоров в некрологе Горенштейну «Великий писатель, которого мы не заметили» («Известия», 12 марта, 2002 года) писал: «И в ход была пущена самая эффективная из групповых практик – практика замалчивания, если не остракизма. Индекс цитируемости Горенштейна в отечественной прессе непростительно ничтожен. Получается, что ушёл великий писатель, которого мы не заметили? Получается так. Получается, что ушёл великий писатель, которого одни заметили, а другие замолчали. Сам Горенштейн сказал бы, что оба эти греха равновелики».

«Вообще, большинство моих жизненных проблем, – писал он, – создано было не партийной властью, а интеллигенцией, её безразличием, пренебрежением, а то и враждой. Что такое партийная власть? Слепой молох. А интеллигенция – существо сознательное, зрит в оба, занимаясь искусственным отбором. Поэтому я отошёл от них. Не называю никого конкретно, ведь речь идёт не о людях, хоть были и люди, а об атмосфере: «наш – не наш». «Есть писатели «в законе». Я же всегда был писатель незаконный, что-то вроде сектанта-архаиста». (Как я был шпионом ЦРУ).

Эти слова «Я же всегда был писатель незаконный» я и взяла для названия первого издания моей книги (Нью-Йорк, 2003), но при этом убрала произвольно (да простит меня Горенштейн) слова «же всегда был», поскольку для титула они были излишни. Получилось: «Я – писатель незаконный…». Так что тот, кто нынче заимствует у меня это название (а такой человек есть) для своих одностраничных водянистых творений о Горенштейне, совершая таким образом хичкоковскую подставу в духе его фильма «Случай с мистером Пелхэмом», в котором двойник, человек без свойств, пытается занять место оригинала с помощью простейших предметных – костюм, галстук – перестановок (в моём случае интернетных), цитируют мои вольности, а не Горенштейна. У Горенштейна тоже был такой человек без свойств, маниакальный Дмитрий Хмельницкий, дыхание которого в затылок писатель слышал много лет, и которого он в конечном счёте отделал в памфлете «Товарищу Маца, литературоведу и человеку, а также его потомкам». Хмельницкий и сейчас живет в Берлине, неизменный, нестареющий, как Дориан Грэй.

Итак, книги Горенштейна на десятилетия были спрятаны от читателя, того самого читателя, который, согласно меткому выражению Набокова, спасает писателя от «гибельной власти императоров, диктаторов, священников, пуритан, обывателей, политических моралистов, полицейских, почтовых служащих и резонеров». Я не сторонница «судьбоносных» фраз типа: «время все расставит по своим местам», или же «большой талант рано или поздно пробьется к читателю», или же «рукописи не горят». Всякое бывает в этом мире! Бывает, что время не «расставляет», талант не «пробивается», а рукописи сгорают дотла.

Разумеется, проза Горенштейна сегодня более чем современна. Митинги и сборы у памятников Маяковскому и Пушкину, отгремевшие недавно, уже давно ярко и сценично были изображены в романе «Место», причём, у этих же памятников. Иной раз я узнавала целые сцены, как будто разработанные кем-то по роману «Место». Я, кроме того, легко узнавала политиков с «натурой вождя улицы», готовых сделать стандартную для относительно вольного времени карьеру авантюриста и захватить власть в стране. Узнавала и Щусева, и Горюна и в особенности Орлова-Удальцова и мысленно вопрошала: «И ты хочешь быть царём на Руси, и ты, и ты?» Вспоминала Журналиста, предупреждавшего главного героя романа Гошу, тоже претендующего на власть, об опасности самозванства: «Властолюбцы редко бывают патриотами, но счастье того властолюбца, чьи стремления совпадают с народным движением. В противном случае его пеплом выстреливают из пушки, как это случилось, например, с Лжедмитрием».

Как выяснилось, тайные образования конца пятидесятых – не плод фантазии Горенштейна. Тема организаций – вневременная, а вскоре ожидается в России большое количество партий. У Горенштейна в романе представлена – предупреждаю – и нацистская организация со всеми необходимыми атрибутами, разумеется, с портретом Гитлера и свастикой. Я, в душе всё же либералка в традиционном понимании, хотела бы сделать предупреждение: как бы не перестараться. Ибо если страна останется без власти... Горенштейн даёт характеристику советскому явлению, оставившему глубокие следы – незавидной судьбе интеллигента при отсутствии власти и наличии «мужичка» с его классовой ненавистью к интеллигенту: «…Идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента – стоять с незатянутой петлёй на шее, на прочном табурете – возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой выходит Народное Недовольство, то первым результатом их противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остаются, в лучшем случае, лишь хриплые, необъективные, как всё мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента».

Казалось бы, что мешает столь актуальному 800-страничному роману пробиться к читателю? А ничего не мешает. Читают роман, читают. Не очень покупают, но читают. И даже создают интернетные блоги с его цитатами.

Стало быть, есть проблема не с чтением как таковым, а с чтением именно бумажных книг. Эта проблема связана с новыми технологиями, интернетным скачиванием на букридеры, айпеды и пр. и пр. Короче – порвалась связь времён! Как сказал не только Шекспир, но и Тютчев. Эта проблема касается сейчас всех писателей. Тот факт, что распираемые, простите, распиаренные – оговорка по Фрейду – писатели нынче так натужно и суетливо светятся на любом телеэкранном собрании, свидетельствует о том, что книги их не так уж хорошо раскупаются. А кстати, почему лауреат премии Бунина, того самого Бунина, который так пламенно ненавидел Советскую власть и её диктатуру, Проханов, поклонник Лукашенко и восточных диктаторов, не сходит с экранов? Я вижу этого пророка без пророческой бороды «кажный» Божий день! И всякий раз дивлюсь его блудливой велеречивости не как литератор-наблюдатель со стороны (я, кстати, член Союза российских писателей), а как человек, искренне переживающий за судьбу русской литературы.

А в заключении темы «Горенштейн и читатель» хочу поблагодарить его величество Интернет, который нынче принято даже и с заглавной буквы писать.

Это Он – баловник, это Он – чародей веет свежим своим опахалом (стихами Константина Фофанова «Это май – баловник, это май – чародей…» я восхитилась ещё в «Двенадцати стульях»).

Это Он первый, ещё в 2003 году заметил Горенштейна, о чём я тут же писателю у могильного камня торжественно сообщила. Это Он, объективный, честный, независтливый ценитель заметил малоизвестного автора и представил благодарному читателю.


Фридрих Горенштейн, Мина Полянская, Борис Антипов. Фото: Игорь Полянский

С момента разоблачения культа личности Сталина прошло 56 лет. С момента повторного низвержения Сталина, т.е. со времен Перестройки, минуло 27 лет. Но русская либеральная интеллигенция и сегодня продолжает активно «открывать Америку», рассказывая о том, о чем, собственно, исчерпывающе поведал Солженицын в своих фолиантах. Как это объяснить? Это попытка спрятаться от понимания, что сегодня, в эпоху непрекращающихся кризисов демократические идеалы выглядят мифами, как на Западе, так и на Востоке?
- 56 лет – это много. Вероятно, существует количественный временной фактор, когда память начинает расслабляться. Увы, людям свойственно забывать. Я была свидетелем второй, полной десталинизации 26 лет назад. И каково же было мне 5-го марта этого года, когда русские СМИ трижды поздравили меня с днём памяти Сталина. И допущены для этого были в эфир Зюганов и его соратники. Что тут мудрить: меня трижды поздравили с днём памяти палача, виновника смерти миллионов ни в чём не повинных людей! Сталинский молох политических репрессий с его высоким градусом доносов, подслушиваний, круговой поруки, насилия виновен и в безвременной смерти моего отца в возрасте 43 лет (он был арестован, а квартира отнята). Иосиф Полянский умер в январе пятьдесят третьего, а Сталин – спустя два месяца, однако несокрушимой оставалась закономерность: если в этом государстве отняли жилье, где можно голову приклонить, то не вернут никогда. Сейчас мой сын Игорь Полянский, когда-то главный редактор «Зеркала Загадок», а ныне доктор философии, заместитель директора института истории, этики медицины при Ульмском университете пишет большую работу об истории советского врача и раскапывает немыслимые сталинские кошмары – готовые сюжеты для фильмов ужасов.

История русской эмиграции XX века продолжается. И одним из «стержней» этого культурного явления остается Берлин, город, в котором творили Владимир Набоков, Марина Цветаева, Владислав Ходасевич, Ефим Эткинд, Фридрих Горенштейн. Каков он, русский Берлин? Мина Полянская, прозаик, публицист, литературовед, литературный редактор берлинского журнала «Зеркало загадок», подробно рассказала «Частному корреспонденту» о жизни старых и новых русских берлинцев, об их драматических судьбах и положении, в котором они оказались сегодня, во времена постсоветские. Сегодня – первая часть этой большой беседы.

Так о чём тут можно говорить? В ЭТОМ пункте я – заодно с либералами.

Сталина со всей его символикой и атрибутикой следовало вовремя объявить вне закона, то есть преступником, точно так же, как Гитлера в Германии. Тогда не было бы нынче такой путаницы в светлых умах. Однажды нашу приятельницу немецкие таможенники сняли на границе с поезда за то, что она держала в руках журнал «Зеркало Загадок», раскрытый на той странице, где красовался кадр из фильма «Семнадцать мгновений весны» с обаятельным гестаповцем Мюллером-Броневым с повязкой со свастикой на рукаве, а на Штирлице-Тихонове отлично сидел мундир офицера СС (то была статья Горенштейна «Реплика с места» в 7-м номере журнала, в которой он разъяснял, как лакировался нацизм при Советах и романтизировался гитлеризм). Свастика в Германии – вне закона, и нашей приятельнице пришлось долго объяснять, что она не исповедует нацизм и что это всего лишь кадры из знаменитого фильма.

Что Вы, как литературный редактор культурно-политического журнала и просто читатель, думаете о деятельности классических толстых журналов и литературных интернет-проектов современной России.
- Позвольте выразиться тривиально: мы на пороге больших перемен. И видится мне, что и книжные, и журнальные издательства затаились в ожидании либо чуда, либо катастрофы, которые уже случались в истории человечества, когда в очередной раз вступали в силу новые технологии, будь то первые печатные станки, первое радио, телефон, телеграф, кинематограф и пр. Что касается Интернета, то его способность к самоусовершенствованию, самоуправляемости, неожиданности поведения напоминают мне фантасмагорические азимовские бунты роботов, когда человек оказывается бессильным перед тем гениальным, что создано им же самим. Можно с умным видом рассуждать об уникальности русского толстого журнала, некогда ставшего единственным поставщиком культуры в России с её огромными территориями при отсутствии хороших путей сообщения и так далее и так далее. Можно даже для литературной услады вспомнить и журналы «Современник» (пушкинский, а затем некрасовский) и «Отечественные записки» Некрасова и Салтыкова-Щедрина. А вот, кстати! Было уже такое! На рубеже 19-го и 20-го веков развитие газет вдруг отодвинуло наш толстый журнал с первого места. Предрекали ему уже тогда смерть по причине его медлительности и громоздкости. Однако же он выстоял и занял достойное место. Мне кажется, что такой вопрос хорошо бы задать двум редакторам – бюджетно субсидируемого и частного журнала. Интересно, что расскажут редакторы, допустим, «Вопросов литературы» и «Дети Ра» о бумажном и интернетном будущем их журналов.

- Как Вы относитесь к экранизациям произведений Фридриха Горенштейна?
- В настоящее время экранизированы два фильма: Евы Нейман «Дом с башенкой» и «Искупление» Александра Прошкина, но, насколько мне известно, они ещё не пущены в прокат. Еву Нейман познакомили с Фридрихом, уже исхудавшим и посеревшим, когда онкологическое заболевание достигло последней степени. Ева показалась мне необычной личностью, поскольку в самые тяжёлые последние дни Горенштейна подолгу сидела в палате. Нынешний друг Горенштейна, автор одностраничных вымученных сочинений о нём, Юрий Векслер (не путать с известным кинооператором Юрием Абрамовичем Векслером), как только Фридрих заболел, тут же и слинял (скипнул, сгинул, исчез, растворился) и в течение двух тяжелейших месяцев ни разу не объявился.

Фридрих был, наверное, покорён преданностью новой знакомой Евы в последние его дни. Суровый приговор о безнадёжности Фридриха был врачами объявлен при ней. Мы встречали её у могилы писателя, находили на могильном камне красиво раскрашенные камешки – мне кажется, что это её камешки. Она оказалась настоящей творческой личностью, и я чувствую, что она сделала хороший фильм.

Горенштейн подружился с Александром Прошкиным, доверял ему, и, наверное, талантливый режиссёр сделал хороший фильм, хотя это совсем не просто из-за неоднозначности оригинального текста. В романе присутствует невероятная сложность одного образа. Я говорю о Сашеньке – малоприятном человеке, способном даже на предательство собственной матери, однако, тем не менее, писатель, не вмешиваясь в объективный ход романа, не насилуя сюжет, протягивает ей руку, писательской волей даёт отпущение грехов.

Библейский свой метод и строгое библейское напоминание Горенштейн впервые применил не в романе «Псалом», построенном на Пятикнижии, как считают многие, а в «Искуплении». «Если глянуть с большой высоты» («Псалом»), то и взгляд становится слишком объективным, рассматривается под другим углом зрения.

В «Искуплении» во время войны еврейская семья была уничтожена не нацистскими захватчиками, а – соседями. Злобным соседям удалось без особых сложностей убить родителей, но пятилетний мальчик убежал и спрятался, так что пришлось его искать, и, в конце концов, соседям удалось осуществить задуманное, о котором страшно даже и говорить. Соседи, как они полагали, уничтожили еврейский род, племя, семью, их имена, а согласно Библии имена являются основополагающими для Всевышнего, и одна из книг Пятикнижия так и называется – «Шмот», то есть «Имена».

Но уцелел на войне один из членов семьи – старший сын лётчик Август, юноша неземной красоты. Август напоминает мне и судьбой, и красотой, одухотворённостью облика и вечной печалью в глазах одного из самых замечательных поэтов двадцатого века Пауля Целана, у которого в сорок втором в концлагере погибли родители и сестра, а он чудом уцелел в другом концлагере. Пауль умчался в Бухарест, через два года проник в Австрию, затем в Париж, но бегство не спасло – его шатры ещё в Черновцах были окончательно сожжены. А мы все смеялись и уходили в чужие долины. Нам всё равно: все шатры сожгли. Тени прошлого догоняли, преследовали, и он покончил с собой в Париже, бросился в Сену. Август не вынес тоски по уничтоженной семье, и в особенности ужаса содеянного, и тоже покончил с собой, но, в отличие от Пауля Целана, он оставил после себя сына, которого и родила Сашенька. Стало быть, через Сашеньку (выражаюсь уже по-библейски) сохранился род, племя, семья, имя. И одному Всевышнему известно, почему для сохранения рода Он выбрал Сашеньку, ибо нам этого знать не дано. Я надеюсь, что увижу в фильме даже и «хватку библейскую» (Горенштейн о Пушкине).

Вы окончили Ленинградский университет. Можно ли говорить о различиях Московской и Питерской филологических школ?
- В Ленинградский университет я, разумеется, документы подала, но некий молодой человек лет тридцати вывел меня в коридор и уговорил забрать документы. Он объяснял это тем, что у меня нет стажа. Разумеется, не следовало бы подавать в этот университет документы по двум определяющим пунктам: 1. Национальность, 2. Человек с улицы.

Надо сказать, что молодой человек дал мне хороший совет отправиться в Герцена, за что я ему благодарна. Я поступила при значительном конкурсе на филологический факультет Педагогического института имени Герцена, ныне университета (говорят, что сейчас там нет конкурса). Мне повезло, потому что оказалась, сама того не подозревая, на факультете в пору его подлинного расцвета, когда там преподавали легендарные Ефим Григорьевич Эткинд и Наум Яковлевич Берковский. А также один из последних переводчиков «Божественной комедии» академик Владимир Георгиевич Маранцман и Николай Николаевич Скатов, до недавнего времени директор Института русской литературы (Пушкинский дом). Преподавал ещё профессор Владимир Николаевич Альфонсов, блестящий знаток Серебряного века, автор книг «Слова и краски», «Поэзия Бориса Пастернака» (умер 21 февраля 2011 года). Некоторые из наставников, хранившие мою юность (Эткинд, Маранцман, Берковский), стали действующими лицами моей книги «Берлинские записки о Фридрихе Горенштейне», вышедшей в Петербурге в 2011 году, и очерков «Нужен «красный Пинкертон», «Смерть героя», «Мемуарные размышления о Ефиме Эткинде».

Мне почему-то всегда везло с преподавателями. Я ещё в течение целого года училась на специальных курсах «Литературный Петербург-Ленинград» со специализацией «Пушкин в Петербурге» и с семинарами, проводимыми замечательным пушкинистом, несравненным Вадимом Эразмовичем Вацурой – не забуду, как изумительно он нам читал Вяземского, Боратынского – всех тех, кому Пушкин в любви своей признался: Но вас люблю, мои поэты/ Счастливый голос ваших лир . Мне вручили диплом с записью «Пушкин в Петербурге», а потом эти курсы угасли и, стало быть, мой диплом – редкостный.

Что касается филологической школы, то её и не может быть. Привязывание какой бы то ни было науки к территории невозможно, ибо наука – вещь всемирная, где нет территориальных и политических границ. Однако все наши учителя были всё же советскими учёными, поскольку вынуждены были углублять догмы марксизма-ленинизма, и даже Жирмунский обязан был доказывать, что его трактовка ленинских работ наиболее верна, что не мешало усадить и его в тюрьму. Однако мы – всё же дети своих преподавателей. Я – дитя Берковского, затуманенное, зачарованное его сказками, его Генрихом фон Клейстом с «Нищенкой из Локарно» и «Маркизой Д`О» и «Золотым горшком», «Крошкой Цахесом» Гофмана и прочим таким же.

Не без участия моих учителей я втянулась в водоворот событий и восторгов хрущёвской перестройки. Разумеется, Солженицына и Бродского читала и восхищалась. И даже побывала у гроба Ахматовой 10 марта 1966 года. Владимир Маранцман повёз нас, студентов, в Ясную Поляну к могиле Толстого без памятника со свежим холмиком, поросшим молодой травой, производившим впечатление недавнего захоронения. Вид скромного могильного холмика волшебным образом «придвинул» к нам Толстого и казался предвестником чего-то неотвратимого. Эти знаки нашей молодости западали в душу, оставляли след навсегда, но только вряд ли подготавливали нас к полной катаклизмов жизни в будущем.

Я ещё вспоминаю себя, первокурсницу, на Прачечном мосту в той самой толпе сострадающих Иосифу Бродскому и ожидающих решение суда так, как будто решалась судьба очень близкого мне человека. Слушание дела о «тунеядстве» Бродского состоялось в середине марта 1964 года в большом зале Клуба строителей на Фонтанке, рядом с домом бывшего Третьего отделения шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа. Ефим Григорьевич Эткинд, как известно, на памятное моим современникам судилище был вызван в качестве свидетеля.

Сколько просуществовал журнал «Зеркало Загадок» и что послужило причиной окончания его деятельности? Какова сейчас обстановка с русской публицистикой в Европе?
- В последние годы мы с трудом финансировали журнал, который издавали исключительно для своего удовольствия. Подстёгивал Горенштейн, который любил журнал, всегда просил, чтобы принесли ещё и ещё – экземпляров. Он принимал их с нескрываемой радостью, как маленький ребёнок игрушки. Было трогательно смотреть на то, как этот большой человек носится с маленькими яркими журналами. А после смерти писателя уже и стимула не было к изданию «ЗЗ», и он как-то естественно и сразу, как бенгальские огни, погас. В общей сложности мы продержались с журналом 8 лет – с 1995 по 2003 годы.

С Миной Полянской беседует Владимир Гуга

Продолжение интервью читайте


Мина ПОЛЯНСКАЯ
Прозаик, эссеист. Окончила филологический факультет Ленинградского пединститута им. Герцена. Автор десяти книг прозы, эссе и очерков, вышедших в Санкт-Петербурге, Москве, Нью-Йорке и Берлине. Член Союза писателей XXI века. Живет в Германии.

ЦЕНА ОТЩЕПЕНСТВА*
По страницам романа Фридриха Горенштейна «Место»


Мы с вами — сироты,
и — вы ведь тоже пишете стихи? —
сироты и поэты. Вот!
М. Цветаева. Пленный дух


Роман Фридриха Горенштейна «Место», написанный в 1972 году, впервые был опубликован в Москве не ко времени — не 1988-89-х годах, когда публика ринулась читать возвращенцев (так читали когда-то «Историю...» Карамзина: «опустел Невский проспект, все сидели за книгами»), а в 1991 году, когда все было прочитано, и оголодавшая от реформ и бешеных инфляций публика уже ничего не читала, а занялась поисками хлеба насущного.
Вот тогда и выплыл восьмисотстраничный роман, выплыл без «литературных толков», согласно выражению Белинского, меж тем, как Ефим Эткинд посчитал его «одной из очень высоких точек развития русской литературы в ХХ веке». Роман был представлен к премии «Русский Букер», впервые учрежденной в 1992 году, но не удостоился ее, оставшись в «коротком списке». Писатель посчитал присутствие своего романа в «коротком списке» не отличием, а унижением для себя и в дальнейшем — до самой смерти в 2002 году — в литературных конкурсах не участвовал. Сегодня о «Месте» существует одна лишь серьезная работа: предисловие Лазаря Лазарева к первому изданию романа в России. Я же в рамках настоящего очерка коснусь одной из основополагающих тем произведения — темы отщепенства.
«Место» с подзаголовком «Политический роман» — роман о московских диссидентах, «антидиссидентах» и тайных политических организациях — пронизан личностью Никиты Сергеевича Хрущёва с его оттепелью, хотя сам глава государства на его страницах ни разу не появляется, остается за сценой или смотрит весело из портретной рамы «в капроновой шляпе и рубашке с широкой улыбкой на жирном крестьянском лице любителя простой и обильной пищи». (Все цитаты ниже с неуказанным в тексте источником — из романа «Место», Слово / Slovo, М., 1991). Повсюду о нем говорят — на кухоньках, где советская интеллигенция решала важнейшие вопросы бытия, на вокзалах, в поездах, троллейбусах и трамваях. Тем не менее, о конкретном времени следует говорить с большой оговоркой, поскольку роману свойственны элементы анахронизма, согласно Бахтину («Роман воспитания и его роль в истории реализма»), утверждающему о романе как таковом, что мир его героев «остается тем же, каким он был, биографически жизнь его героев тоже не меняется, чувства их тоже остаются неизменными, люди даже не стареют» . «Место» доказывает, что человек в условиях любого времени и независимо от структуры общества может оказаться без крова, или же не может снять и напоминающей гроб комнатушки Раскольникова. Возможны каинова зависть, жертвой которой Горенштейн считал свою трагически сложившуюся писательскую судьбу, голод, беспросветная нищета и наполеоновские амбиции выброшенного из общего жития человека.
Для Горенштейна, в отличие от Набокова, покинутая Россия не была потерянным раем (и, тем более, страной счастливого детства), и, в отличие от Достоевского, Москве не уготована судьба Нового Иерусалима. Утраченному Эдему нет на земле места, и поэтому поиск «места» в его книгах превращается в поиск временного пристанища как наименьшего из зол. И беспрестанно скитаются по страницам его произведений бездомные герои — в рассказе «Дом с башенкой», повести «Улица Красных Зорь», в романах «Искупление» и «Зима пятьдесят третьего года» и в особенности в романе «Место», который писатель считал, наряду с романом «Псалом», своим главным произведением и посвятил его отцу, приговоренному к расстрелу «Особой тройкой» в 1937 году.

Повествование в романе ведется от лица главного героя, однако автор, что справедливо, не советовал отождествлять его с героем, несмотря на то, что факты биографии, особенно в первой части романа, до неправдоподобия совпадают.
Первой части романа «Койко-место» предпослан эпиграф из Евангелия, настраивающий на сострадание к герою: «Лисицы имеют свои норы, и птицы небесные гнезда; а Сын человеческий не имеет, где приклонить голову». Двадцатисемилетний Гоша Цвибышев вернулся в город (по многим приметам — это Киев), где до войны был репрессирован отец, но времена «фальшивого хрущёвского ренессанса», по выражению Горенштейна, не вернули ни жилья, ни права прописки. Трагедия жительства здесь, с одной стороны, вневременная, и потому «литературная», а с другой — это трагедия поколения определенной страны после «Большого террора».
В течение трех лет мысли Гоши сведены к одной черте: чтобы проникнуть в общежитие, ему надо пересечь порог как можно тише, не хлопнув дверью, дабы комендантша его не заметила, а затем быстро взбежать по лестнице. Суета героя, координатная система его помыслов и желаний, на пересечении осей которой находится узкая железная кровать, напоминает борьбу за койко-место героя романа Кафки «Замок», где нравственные ценности определенного населенного пункта (Деревни), опрокинуты в силу опрокинутости самой основы бытия. У Цвибышева, так же, как и у героя романа «Замок» К., нет юридического права занимать койку. Однако, согласно закону, свидетельствующему об особой гуманности властей, Гошу из общежития «Жилстрой» не могли выселить зимой. Страх перед наступлением долгожданной для всех весны выделяет героя из рядов нормальных граждан, вырывает из будней общежития, вырастающего в символ общего жития, из которого выброшен Цвибышев. Герой разъясняет необходимость сохранения за собой жизненно важного пространства: «Койко-место — это то, что закрепляет мою жизнь в общем, определенном порядке жизни страны. Потеряв койко-место, я потеряю все». Таким образом, жизненное пространство сужается до размера койки, на которой можно физически поместить свое тело.
Узнав о том, что реабилитация отца, генерал-лейтенанта, всего лишь фикция («Ваши законы построены так, что сироты имеют меньше прав, чем те, у кого есть родители»), Гоша становится настоящим разбойником. И днем, и ночью он выходит на охоту в поисках сталиниста, чтобы избить его до бесчувствия. Борьба за место, таким образом, превратилась в «длинную однообразную цепь политических драк», «идейные избиения», или, как еще говорил герой, в индивидуальное «политическое патрулирование» улиц. Политический террор, объясняет Гоша — это месть, приносящая удовлетворение тому, кому нанесена обида. Гоша довольно скоро находит таких же, как и он, хулиганов, творящих самосуд, определяя жертву по внешнему виду или какой-либо фразе. Тогда объявилось вдруг много людей с разрушенной трагической судьбой, и сопровождалось это явление даже некоторой растерянностью, правда кратковременной, властей, «перед этими трагическими судьбами и перед последствиями собственных деяний». Политический накал атмосферы был настолько высок, что коснулся и самых неожиданных, неучтенных в большой политике представителей общества — уличных проституток. С одной из них — сталинисткой — Гоша подрался на политической почве. И если не бояться преувеличений, можно сказать, что политически ангажированная уличная девица у Горенштейна — единственный в литературе персонаж.

То было время, когда власть, «завершая какой-либо цикл, перестает казнить без разбора и в массовом порядке», власть еще не возражала против общественного мнения «вокруг частных столов, уставленных закусками». В романе представлена большая комната, в которую вошел Гоша: в ней почти не было мебели, однако красовались «символический уже портрет Хемингуэя и икона Христа, новшество для меня (Гоши — М. П.), ибо увлечение религией, как противоборство официальности, прошлому и сталинизму еще только зарождалось в среде протеста». В помещении, где собралось общество оппозиции, царила атмосфера неуважения власти и авторитетов, или, как еще говорил писатель, атмосфера «политического греха».
Одним из эпиграфов к третьей части романа («Место среди жаждущих») Горенштейн взял слова из «Книги Судей»: «В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым». Новый глава государства Никита Хрущёв, вступивший на смену абсолютному самодержцу, глубоко почитаемому обывателем, считавшим его правление «порядком», своими «простонародными действиями и простонародной личностью» уничтожил святость власти. Горенштейн поясняет: «А если в такой обстановке у русского человека отнимать хлеб и пряники, он знает, что ему делать. Подспудно дремавшее чувство вековых российских смут просыпается в нем, и российский бунт, жестокий и радостный, является вдруг на свет, как веселое и забытое сказочное чудище».

По мнению Горенштейна, ущербное детство зачастую дает уродливые всходы, «...отдельным мученикам мученичество это в бытовом смысле придало черты самых обычных негодяев. (Задатки коих, наверно, у них существовали и до мученичества, мученичеством же лишь были усилены)». В особенности ущербны фанатичные натуры, они чаще склонны к терроризму. Горенштейн изучает сущность террориста, пытаясь понять этого, по выражению Достоевского, «особого взъерошенного человека с неподвижной идеей во взгляде». Несчастный случай в детстве одного человека может иметь роковое значение для общества. В неоконченном романе «Веревочная книга» писатель уделил внимание ущербному детству Сталина, показывая «Нерукотворную Историю» через личный, бытовой фактор. Поскольку отчим Сталина был сапожником, писатель заинтересовался сапожными инструментами, и в особенности отличием сапожного молотка от обыкновенного. Оказалось, что ударная часть сапожного молотка имеет круглую, полированную поверхность, поскольку им нужно не только гвозди забивать, но «околачивать» кожу. Интерес Горенштейна носил вполне целенаправленный характер, и было очевидно, что молоток в качестве символа насилия был ему также необходим, как неевангелическое (не то, через которое верблюд скорее, чем богатый, войдет в Царство Небесное) конкретное игольное ушко в его повести «Притча о богатом юноше».
В романе «Место» несколько «вставных» сюжетов, «скобок», которые Борхес называл «литературными лабиринтами»: история директора завода Гаврюшина-Лейбовича, история Висовина и Журналиста, рассказ Орлова «Русские слезы горьки для врага». История Меркадера (Горенштейн знал убийцу Троцкого лично) в романе также вставная. Это — рукопись в синей папке, рассказ от первого лица убийцы Троцкого Меркадера, страдавшего эдиповым комплексом — ущербностью, которая в первую очередь учитывалась «комиссией по убийству Троцкого» при выборе кандидата-убийцы. Троцкист Горюн, обладатель бесценной рукописи, сообщает: «Первоначально намеревались подобрать исполнителя приговора с железными нервами... Твердого человека... Однако потом все резко переменилось...». Горюн разъясняет: «В высокой, но тайной политике к таким фактам относятся, как к медицине, — серьезно и делово».
На вопрос, почему писатель в романе поменял орудие убийства (Троцкий был убит ледорубом), он ответил: «Существует несколько версий убийства Троцкого, а мне для замысла нужен был садовый ломик».
Предмет, которым убивают в романах Горенштейна — особая тема. Я выделила «инвентарь» убийцы в «Месте» и представила его в книге о писателе («Берлинские записки о Фридрихе Горенштейне». СПб, 2011). В данном очерке я выдвигаю краткий перечень «оружия» на передний план. У персонажей-убийц в романе, как правило, «скромные», одомашненные даже орудия насилия, отмеченные печатью личностного, интимного данного конкретного убийцы и даны автором всегда с уменьшительно-ласкательными суффиксами: маленький садовый ломик, молоточек и бритва, острый ножик (в рассказе «На вокзале» орудием убийства сделались саночки). Внешняя безобидность «приборчика» для кровопролития удачно оттеняет «симпатичного» террориста. И подчеркивает личностность преступления, истоки которого — в пережитых детских трагедиях и травмах. Из исповеди Меркадера (что в синей папке): «Я не знаю, откуда взялся на песчаной дорожке небольшой садовый ломик возможно, он был забыт садовником, а возможно, и подброшен судьбой (испанцы, даже материалисты, суеверны в удаче и в неудаче). Я схватил этот ломик и безрассудно шумно пошел, чуть ли не побежал к беседке. Но Троцкий настолько был увлечен работой, что поднял на меня глаза в тот момент, когда я занес ломик правой рукой, левой, для крепости удара, ухватившись за стойку беседки» (курсивы мои. — М. П.)
В момент церемониала вступления в организацию Щусева, напоминающего средневековые ритуалы, Гоше подали на блюдце стакан чистой воды и маленький, остро отточенный ножик, которым следовало надрезать палец, выдавить несколько капель в стакан с водой и, отпив из стакана, передать по кругу сотоварищам для дальнейшего «отпития», однако Гоша от волнения сделал слишком глубокий надрез, и крови пролилось гораздо больше, чем можно было предположить. Ножик на блюдце становится зловещим символом. Автор замечает: «В организации Щусева, конечно же, был силен элемент бескорыстной детской игры. Чрезвычайно развит был ритуал и некие даже обряды». А затем предупреждает: «Всякая игра, которая ведется систематически и увлеченно, рано или поздно теряет условность и приобретает самые реальные бытовые формы».
Троцкист Горюн доверил рукопись Меркадера Гоше, поскольку находил в нем «физиологически» сходство с убийцей Троцкого. Гоша также считает, что отнятое детство — причина его «горячечных мечтаний». Он — полон даже более дерзновенных мыслей, чем Меркадер — вплоть до желания стать царем на Руси (эта мысль, согласно роману, оказывается, не столь уж оригинальна, и многие из нас, связанные общей судьбой, лелеют мечту каким-нибудь образом возглавить страстно любимую Россию).
Автор делает попытку понижения роли Кремля как символа власти. Гоша впервые увидел Кремль не со стороны Красной площади, не осененный былинным величием, а, наоборот, сниженный до обыкновенности, поскольку находился на набережной с заведениями «общепита», со сквериком, где старушки гуляли с малышами. Гоша и Коля (Коля — политически активный и принадлежащий к интеллигенции протеста несовершеннолетний герой романа) — сели на уютный холм с дикой травой и прыгающими кузнечиками у той части стены, которая выглядела особенно провинциально. Вся обстановка — стрекочущие кузнечики, ржавая лампа, поскрипывающая у кремлевских зубчатых бойниц — «была направлена против символов и авторитетов» и внушала уверенность в себе. Ночью Гоша один пришел к холму, на котором они днем с Колей говорили о праве Гоши на царство, и прижался к древним, еще не остывшим от солнца кремлевским кирпичам и пребывал в таком положении довольно долго, испытывая, как ему казалось, чувство религиозное. Он еще поцеловал кремлевские кирпичи, сказав при этом: «Господи, помоги». Целование кирпичей и обращение к Господу — не менее парадоксально, чем «символический уже портрет Хемингуэя и икона Христа».

Вдруг оказалось, что таких, как Гоша, ничего не делающих людей — неправдоподобно много, точно так же, как и в «Бесах» Достоевского. И в самом деле, персонажи обоих романов постоянно сталкиваются друг с другом в одних и тех же местах, однако, согласно меткому выражению Бердяева (по поводу «Бесов»), «заняты одним Великим Делом». Горенштейн объясняет, почему так происходит: «Подобные, казалось бы, опереточные случайности среди так называемых заговорщиков закономерны. Даже и в период между серьезными революциями все ж основная масса народа не вовлечена в политические схватки, а занята созидательным трудом, и антиправительственный пятачок бывает весьма узок, так что все у всех на виду, политическим заговорщикам разных направлений приходится сталкиваться между собой даже чаще, чем с властями».
Как выяснилось, тайные образования конца пятидесятых — не плод фантазии Горенштейна. Однако тема организаций опять же, вневременная, поскольку так называемые тайные общества, хотим мы этого, или нет, были и есть, причем, с соблюдением немыслимых ритуалов и тайнами, которые торжественно передаются по наследству, как закон и право, с клятвами, превосходящими по значению все остальные клятвы, включая и ту, которую дают государству, родине, вере. В архивах КГБ, вероятно, можно найти список адресов подобных организаций. Тема организаций актуальна: у Горенштейна в романе представлена и нацистская организация со всеми необходимыми атрибутами, разумеется, с портретом Гитлера и свастикой, а нацистские образования почему-то неистребимы и сегодня во многих странах, в том числе и в России.
Гоша становится членом националистической организации, скажем так, не крайнего толка. (В романе представлена и крайне экстремистская националистическая организация Орлова, автора сентиментального сочинения «Русские слезы горьки для врага»). Организация, в которую вступает Гоша построена по типу террористической организации в «Бесах». В «Бесах» Пётр Степанович Верховенский организовал ячейку из пяти человек, «пятерку», в которой все друг за другом «шпионят» и ему «переносят» — «народ благонадежный». Лидер уверяет, что по всей России сотни таких «пятерок», а где-то там, наверху управляют этим движением.
В «Месте» глава организации Платон Щусев, отсидевший двадцать лет в лагерях (и оказавшийся в конечном счете доносителем) также построил ее поэтажно. «Сверху» — крикливая легальная группа людей, рассказывающая политические анекдоты, под ней — организация, напоминающая, на первый взгляд, группу сумасшедших. Настоящая организация состояла из нескольких человек. Похоже, еще жива идея рока и миссии, возвышающая членов неких объединений над иными смертными, готовых ради всеобщего добра растоптать ближнего.
Щусев — человек с «натурой вождя улицы», знал, что мог бы сделать стандартную для вольного времени карьеру авантюриста и захватить власть в стране, если бы не был смертельно болен. Целью организации было выявить «сталинскую сволочь», осудить формулировкой «достоин смерти», а затем — жестоко избить. В романе состоится и важнейшее заседание трибунала, на котором для привлечения мирового внимания необходимо вынести решение убить человека международного масштаба. «На конкурс» для приговора «достоин смерти» выдвинуты две «кандидатуры»: Рамона Меркадера и Вячеслава Михайловича Молотова. Кандидатура бывшего министра иностранных дел Молотова (Меркадер не актуален) одержала верх. Щусев, довольный выбором, произнес торжественную речь: «Наша организация вынесла смертный приговор сталинскому соратнику номер один, палачу Молотову, который много лет вместе со Сталиным душил и истязал нашу многострадальную родину... Вам, русские мои юноши, выпала великая честь... Вот он, случай, о котором писал Герцен и которого недостает, чтоб сделать нашу оппозицию национальной, каковой она была во времена декабризма». К слову сказать, о любви, или нелюбви к России — любишь, не любишь — в романе говорится много, она (любовь) — разменная монета любого деяния. За нелюбовь к России щедро раздаются пощечины (причем влажной ладошкой — кивок Достоевскому; я бы не побоялась сказать, что роман «Место» — роман пощечин), проливается кровь и, что примечательно, за любовь к ней — тоже. Писатель доводит тему ложного патриотизма, которым можно прикрыть любые преступные деяния, до абсурда, и эта тема весьма актуальна для независимого исследователя.
Щусев заверил организацию, что «смертный приговор» — всего лишь символ, что Молотов, как и прежние жертвы, отделается пощечиной, тогда как на самом деле он намеревался убить его — у него были для этого заготовлены бритва и молоточек — и тем самым погубить мальчиков, которые пойдут с ним. Комментарий троцкиста Горюна: «Замысел его страшен, он умереть хочет, как умирали предбиблейские цари хеттов. Вместе с молодыми, не отжившими свое жизнями вокруг... В одной могиле...». Красноречие политических героев Горенштейна уходит своими корнями к традициям тургеневского литературного героя (вспомним Рудина с его ораторским талантом), а также к традициям велеречивых политиков, которых Герцен называл начетчиками и резонерами.
Уже более года Молотов отстранен от дел и лишен личной охраны, чем нанесен непоправимый удар его власти и авторитету, ибо власть имущие при режиме были невидимы народу и недоступны ему. Он теперь по утрам прогуливался со своим черным шпицем в районе правительственного дома. Гоша решил перехватить инициативу и предотвратить кровопролитие, поскольку Щусев был «на изготовке», то есть держал руку в кармане, «где у него была бритва, эта переносная карманная гильотина индивидуального террора» (курсив мой — М. П.). С криком «сталинский палач!» Гоша ударил ладонью «по гладко выбритой, сытой щеке» бывшего министра, который от удара пошатнулся, но тут подоспел Щусев и зачем-то еще и толкнул Молотова, и тот упал на четвереньки.
«Сцена была дикая и нелепая. Мы оба неловко топтались, потеряв четкость плана, лаяла собака, а на мостовой у наших ног лежал и кричал Вячеслав Михайлович Молотов, бывший всемирно известный могущественный министр иностранных дел, человек, имя которого произносили следом за именем Сталина, и звал на помощь тем самым голосом, который в 1941 году возвестил стране о начале войны».
Из устных разговоров Горенштейна: «Гоша — человек с несвободной, рабской душой, а пытается своевольничать, потому что почувствовал — можно. Время такое, хозяина нет. Он и ему подобные несвободные люди бьют по щекам Молотова, потому что теперь можно. Молотов в опале, с него снята охрана, он прогуливается по аллее с собачкой — отчего бы не ударить, не поставить на колени, не превратить в посмешище? Толпа разъяренных людей с душой рабов устраивает погром в городе, поджигает завод. Что может быть страшнее разъяренной толпы людей-рабов?»
В романе «Бесы» в главе «Последнее решение» «собрались наши в полном комплекте впятером». В маленьком покривившемся домике на краю города поздним вечером «пятеркой» было принято решение убить Шатова, на том основании, что он, якобы, донесет. Место убийства в «Бесах» описано Достоевским в лучших традициях готического романа. Шатова, приговоренного к смерти, террористы заманили в мрачное место ночью в конце парка у старинного грота и придавили к земле. Пётр Степанович «аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и — спустил курок». Заметим: у Достоевского убийство «успешно» состоялось, а Горенштейн превратил его в фарс.
Мой давний оппонент» — так называл Горенштейн Достоевского. Он преднамеренно вводил в свои произведения эпизоды из романов «оппонента», пародировал его (в книге о писателе я осмелилась употребить слово «передразнивание», наряду с общепринятыми терминами: «пародирование», «шаржирование», «реминисценции») и относился к пародированию так же серьезно, как к своим любимым романам-пародиям «Дон Кихот», «Бравый солдат Швейк» и последнему неосуществленному роману-пародии «Веревочная книга». Горенштейн откликается на Достоевского параллелями и антитезами, рассматривает те же проблемы — террора, самосуда, агрессии, бунта, грехопадения, спасения души.

Вступив на путь терроризма, Гоша нечаянно(?) втягивает в свои опасные игры любимую девушку Машу (принадлежащую к другой тайной организации), берет ее с собой в южный город, где ожидался экономический бунт. Сцена бунта и убийства толпой директора завода Гаврюшина-Лейбовича («перед смертью толпа уж над ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во время лихих русских погромов») предупреждает, что в стране без «хозяина» при возрастающей оппозиции массового обывателя пришло время самозванцев. Один из значимых персонажей (ему принадлежат пророчества о судьбе России) Журналист предупреждает Гошу об опасности самозванства: «Властолюбцы редко бывают патриотами, но счастье того властолюбца, чьи стремления совпадают с народным движением. В противном случае его пеплом выстреливают из пушки, как это случилось, например, с Лжедмитрием».
В романе безоговорочно действует принцип: преступление влечет за собой другое. Игра героя велась «систематически и увлеченно» и, потеряв свою условность, приобрела реальные формы. Маша стала жертвой группового изнасилования, результатом которого явилось рождение мальчика. Гоша, ставший мужем Маши, отметил, что из мальчика «окончательно глянул мужичок (...). Иван, кстати, был ребенок ласковый и некапризный, но любил вдруг ущипнуть или укусить, причем, не по-детски больно, так что одну девочку в яслях даже водой отливали». Мужичок, который, как змея, опасен смертельным укусом, опасен и «бытовым существованием, против которого бессильны любые карательные меры».
Горенштейн дает характеристику советскому явлению, оставившему глубокие следы — незавидной судьбе интеллигента при отсутствии власти и наличии «мужичка» с его классовой ненавистью к интеллигенту: «...Идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента — стоять с незатянутой петлей на шее, на прочном табурете — возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой выходит Народное Недовольство, то первым результатом их противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остаются, в лучшем случае, лишь хриплые, необъективные, как все мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента».
И поскольку в литературе, в отличие от истории, все же принято делать предположения, я и осмелюсь задать риторический вопрос: а что было бы, если бы роман «Место» опубликовали вовремя, то есть тогда, когда был написан? Может быть, мы, вовремя прочитав роман, лучше подготовились бы ко второй «оттепели» разбойных свобод, когда снова отбивали замки, отпирали ворота и туда вбегали не те, кого мы ожидали, и (по выражению Герцена), «неотразимая волна грязи залила все»? И еще один вопрос в сослагательном наклонении: а что было бы, если бы роман Тургенева «Отцы и дети» с его «героем нашего времени» и его убийственно материалистической тенденцией, оказавший колоссальное влияние на поколение, застрявшее надолго на стадии нигилизма, увидел свет, допустим, тридцать лет после написания? Изменился бы ход истории?
«— Я поясню, — ответил Фильмус(...). — В литературе противоположная истина не ложь, а другая истина... Вот так... Установка вместо принципов...
— Политический фрейдизм! — крикнул Бительмахер.
— Если угодно, — ответил Фильмус.»
Между тем, Гоша, неожиданно для самого себя, становится втянутым в совсем уже скверную игру и просыпается однажды утром осведомителем КГБ, то есть организации террористов «высшего разряда», настоящих специалистов по уничтожению ни в чем не повинных людей. Бывшие сотоварищи плюют ему в лицо, разумеется, не обходится и здесь без пощечин, а несовершеннолетний Коля ударил Гошу чугунной болванкой по голове так, что чуть не убил его, сказав: «За кровь преданных тобой честных патриотов России».

«Строительство» романа Горенштейн сравнивал с работой вольного каменщика, строящего Храм Истины, подобно Мандельштаму, считавшему, что «строить можно только во имя “трех измерений”». Истинный мастер-строитель обладает мировоззрением в том значении, в котором это слово в качестве термина впервые ввел в обращение Эммануил Кант. Художник обладает особым состоянием, когда мир рассматривается одним взглядом как цельность. Гумбольдт, адепт такого мировоззрения, пытался для наглядности писать картины без горизонта. «Если глянуть с большой высоты» («Псалом»), то и взгляд становится слишком объективным, а поведение мечущегося Гоши, ставшего осведомителем (почему-то доносившим только о националистах и нацистах — тоже вопрос!), рассматривается под другим углом зрения. Лазарев (в предисловии к роману «Место») считал, что нравственного катарсиса у героя в конце романа не произошло, впрочем, с оговоркой. Горенштейн, согласно Лазареву, не навязывает оценок и потому к эпилогу предлагает в качестве эпиграфа слова из Экклезиаста: «Говорить с глупцом, все равно, что говорить с мертвым. Когда окончишь последнее слово, он спросит: «Что ты сказал?».
Мне же представляется, что, не вмешиваясь в объективный ход романа, не насилуя сюжет, писатель все же протягивает Гоше руку. Вслед за героем, которому «приличные» люди, среди которых оказались и бывшие члены тайных организаций, не хотели подавать руку, автор спрашивает — кто есть кто, кто из нас самый порядочный и что такое «хороший человек», что включает в себя это понятие? И приходит к выводу: не следует бросать в Гошу камень, ибо камень может превратиться в бумеранг. В романе присутствует нравственный сдвиг в сторону всеобщей вины всех, переживших страшный режим. В душе героя «Места», оказавшегося на пороге жизни и смерти, происходит перелом — по Бахтину, хронотоп кризиса и душевного перелома героя.

В цветаевском «Пленном духе» Андрей Белый говорит Цветаевой: «Вы понимаете, что это значит: профессорские дети? Это ведь целый круг, целое Credo». Но затем он поднимает тему — до сиротства, и далее — выше и выше — к сиротству поэта, призванного оплакать его: «Но оставим профессорских детей, оставим только одних детей. Мы с вами, как оказалось, дети (вызывающе): — все равно чьи! И наши отцы — умерли. Мы с вами — сироты, и — вы ведь тоже пишете стихи? Сироты и поэты. Вот!»
Горенштейн — сын профессора, расстрелянного спустя три года (8 ноября1937), после того, как Цветаева написала «Пленный дух» на смерть Белого 8 января 1934 года. Все трое, оказывается, — дети и жертвы одной эпохи. Называя Цветаеву в предисловии к моей книге о ней («Флорентийские ночи Берлина...») «гордой женщиной, королевой», писатель сообщил об одном любопытном бездомном совпадении: «С дочерью Марины Цветаевой Ариадной Эфрон я был одно время прописан в домовой книге на Тарусской даче по причине общего бесправия быть прописанным в Москве и общей бездомности».
Сиротство детдомовское, и, соответственно, бездомность, благодаря дару, стало вдохновенной тоской Фридриха Горенштейна и, в конечном счете, как это ни звучит жестоко, обернулось литературной удачей. Писатель сострадал «блудному сыну» Гоше, которому, в отличие от евангельского, некуда было вернуться, не допустил самоубийства, хотя герой был готов и к такому «избавлению». Пережив искушение властью, лишения и разочарования, Гоша занял свое место среди живущих.
И тогда писатель щедро наделил героя своим даром, «силой Творца и приобщил... к тайне искусства» («Псалом»). Именно Гоше для исповеди раскаявшегося грешника принадлежат священные слова — заключительный аккорд романа — «И Бог дал мне речь».
А вот это и есть цветаевское: сироты и поэты. Вот!

Мина Полянская
"Я - писатель незаконный..."
Записки и размышления о судьбе и творчестве Фридриха Горенштейна
ОГЛАВЛЕНИЕ
Часть I. Страницы жизни
2. Нарисованные фотографии
3. На пороге больших ожиданий
4. Кремлевские звезды
5. Цена диссидентства
6. Москва - Оксфорд - Бердичев
7. Берлинские реалии
8. В Зеркале Загадок
9. "Внеочередной роман"
10. О Русском Букере и других почестях
11. "Луковица Горенштейна"
12. Город мечты и обмана
Часть II
Восемьдесят тысяч верст вокруг Горенштейна
13. Постоянное место жительства
14. Aemulatio
15. Смешная печаль
16. Внучатая племянница Хрущева
17. О литературных провокациях
18. "Место свалки - Бабий Яр"
19. Вокруг "Веревочной книги"
20. Отступление о литературных толках,
спорах о Достоевском и моем сне.
21. Петушиный крик
22. Солярис
Приложение
Несколько писем Фридриха Горенштейна Ольге Юргенс
Первый отклик на смерть писателя
От автора
Писателю, исследующему романтическое
горение истории, требуется увлекательная мечта
алхимика, забывающего о трудностях и неудачах
при составлении самых фантастических обобщений и
предположений, и одновременно отвага пожарного,
идущего в пламя и разгребающего головешки,
пышущие жаром истории. Потому, в случае удачи,
такие писатели достойны высочайшей награды. Я
имею ввиду не Нобелевские и прочие подобные
элитарные камерные комнатные, как герань,
награды, а медаль "За отвагу на пожаре" или "За
отвагу на пожарище".
Ф. Горенштейн. Веревочная книга
Часть I. Страницы жизни
1. "Там на шахте угольной паренька приметили..."
У первого "мемуариста" положение самое нелегкое, оно требует огромного душевного напряжения, поскольку все еще очень близко, и многие события не созрели для бумаги из-за краткости временного расстояния. Тем не менее, берусь за перо. Впрочем, есть и преимущество у первого рассказчика: меньше риска аномалий памяти и, соответственно, искажения фактов. Кроме того, рукопись можно прочитать друзьям писателя, моим помощникам и советникам, доверившим мне материалы о нем и письма. Надеюсь, что они укажут мне на неточности, которыми соблазнилась моя память.
Эта книга об одном из замечательных, еще не до конца оцененных русских прозаиков, драматургов и киносценаристов второй половины теперь уже прошлого века - Фридрихе Горенштейне. В "каноническую" историю советской литературы он вошел, наряду с Василием Аксеновым, Андреем Битовым и Виктором Ерофеевым, прежде всего, как участник нашумевшего диссидентского альманаха "Метрополь" (1978).
Знатоки и любители литературы высоко ценят Горенштейна и вне политического контекста - как художника. "Так не умел и не умеет никто, ни среди предшественников, ни среди ровесников, ни среди тех, что идут следом", - писал о мастерстве Горенштейна Симон Маркиш. "Вторым Достоевским" величал его Ефим Эткинд. "Тургеневскую чистоту русской речи в прозе" отмечал Марк Розовский. Иконописцем литературы (писателем "обратной перспективы") называл Лев Аннинский.* "Единственным русскоязычным кандидатом на Нобелевскую премию", "великим" писателем, "которого одни не заметили, а другие замолчали" - Виктор Топоров. Писателем, наделенным "могучим эпическим даром" - Борис Хазанов. Горенштейн - "классик русской прозы", сказал в некрологе Александр Агеев, и выразил опасение: "похоже, что и после смерти судьба его легкой не будет."
______________
* В свое время Лев Аннинский опубликовал статью о творчестве Горенштейна в журнале "Вопросы литературы" (1, 1992). Эта была, по сути дела, первая попытка серьезного анализа творчества писателя в русской критике. Аннинский опубликовал и в "Зеркале Загадок" критическую статью "Русско-немецкий счет" о творчестве Горенштейна (Зеркало Загадок, 7, Берлин 1998).
В то время как в Германии и Франции знать и читать Горенштейна считается "хорошим тоном" (так например, Франсуа Миттеран был поклонником его таланта), широкому русскому читателю он пока мало знаком. В России он известен, скорее, "широкому зрителю" как сценарист фильмов "Солярис" и "Раба любви" или автор пъесы "Детоубица", которая с успехом ставилась во многих театрах, в том числе в Александринском (Петербург) и в Московском Малом драматическом. Немногие, однако, читали его политический роман-детектив "Место", посвященный хрущевской оттепели, и роман-притчу "Псалом", в котором, перелистываются страшные страницы советской истории. Хотелось бы надеяться, что моя книга поможет российскому читателю найти путь к творческой личности Горенштейна.
С 1980 года писатель жил в Западном Берлине. Мне в качестве редактора берлинского журнала "Зеркало Загадок", где он публиковался, довелось с ним познакомиться, а затем и подружиться. Начну свои записки, однако, не с рассказа о моем знакомстве с Фридрихом Горенштейном - сделаю это позже - а соберу воедино старость и юность, детство и зрелость, и изложу свое понимание того, что составляло фабулу его биографии, явилось главным импульсом творчества - его сиротства.
***
Фридрих Горенштейн родился в Киеве в 1932 году в семье профессора-экономиста. Отец, Наум Исаевич Горенштейн (1902-1937), родом из Бердичева, был был арестован и приговорен 6 сентября 1937 "Особой тройкой" УНКВД по Дальстрою к расстрелу. Много лет спустя, в 1995 Фридрих получил в "органах" копию приговора той самой "тройки" и показывал мне этот "продукт" изощренной инквизиции эпохи Советов. Приговор был приведен в исполнение 8 ноября 1937 года - такая дата стояла в документе. Кроме того, Горенштейну показали "дело" отца, которое он внимательно прочитал. Выяснилось, что отец его был не совсем случайной жертвой сталинского молоха. Молодой профессор был посажен за "дело": он доказал нерентабельность колхозов. "Как будто бы колхозы были созданы для рентабельности, - говорил Горенштейн, - наивный отец! Романтик!" Отец был обвинен в саботаже в области сельского хозяйства. В документах по обвинению постоянно фигурировала дама по фамилии Постышева, оказавшаяся сестрой Павла Петровича Постышева - Члена президиума ЦИКа СССР, секретаря ЦК ВКП(Б) Украины, впоследствии (1939) также не избежавшего молоха. Сестра Постышева, специалист по экономике и сельскому хозяйству, оказалась главным разоблачителем Наума Исаевича Горенштейна. Горенштейн рассказал о своем отце в романе "Веревочная книга". "Мой отец, - писал он, молодой профессор экономики, был специалистом по кооперации. Кооперативные предприятия резко отличаются, как от капиталистических, так и от хозяйственных организаций, имеющих принудительный характер."*
______________
* Роману "Веревочная книга", еще не опубликованному, я посвятила отдельную главу во второй части книги. Горенштейн говорил, что уделил в романе своему отцу достаточное количество страниц.
Мать, Энна Абрамовна, урожденная Прилуцкая, по образованию педагог, была директором дома для малолетних нарушителей. После ареста мужа она скрывалась у своих родственников на Украине, вернув себе девичью фамилию, сына она тоже записала Прилуцким, чтобы оградить от возможных преследований. (Впоследствии писатель вернул себе фамилию отца*). Перед самой войной Энна Абрамовна с девятилетним мальчиком скрывалась в Бердичеве у своих сестер, но уже очень скоро вынуждена была покинуть этот город. Горенштейн писал: "Восьмого июля 1941 года, через 17 дней от начала войны танки немецкой дивизии победным маршем ворвались в Бердичев "стратегически важный объект", как обозначен был Бердичев на оперативных немецких военных картах. А стратегического было в Бердичеве - только старьевщики и их клиенты. "Веселые немцы... ехали на танках и грузовиках, смеялись и кричали: "Juden kaputt!"**. Фридрих рассказывал, что чуть было тогда не погиб от разорвавшейся рядом бомбы. Им удалось с матерью сесть в последний эшелон, отправляющийся в эвакуацию.
______________
* Горенштейн не только вернул "неблагозвучную" фамилию отца (а также еще и имя Фридрих - мать назвала его для "конспирации" Феликсом) но позднее категорически отказался от литературного псевдонима. "В 1964 году при первой моей публикации рассказа "Дом с башенкой" в журнале "Юность" мне дали заполнить анкету автора, - вспоминал он. - Там был, естественно, пункт "фамилия, имя, отчество" и другой пункт - "псевдоним". Я знал, где нахожусь. Энтузиазм Маяковского "в мире жить без Россий, без Латвий единым человечьим общежитьем" давно разбился о быт. Я посидел минут пять и сделал в пункте "псевдоним" прочерк". Ф. Горенштейн, Товарищу Маца - литературоведу и человеку, а также его потомкам. Зеркало Загадок, Литературное приложение, Берлин 1997.
** Ф. Горенштейн. Как я был шпионом ЦРУ. Зеркало Загадок, Берлин 2000, 9.
Однако самое жестокое испытание для мальчика было еще впереди. Мать заболела и умерла прямо в поезде. На какой-то станции ее вынесли из вагона, а девятилетнего Фридриха отправили в детский дом. Так рассказывал он мне эту историю. Я не случайно останавливаюсь на этом трагическом факте, поскольку это факт не только биографический, но и литературный. Он лег в основу рассказа, благодаря которому советский читатель впервые познакомился с творчеством Горенштейна - "Дом с башенкой", и наложил неизгладимый след на все его творчество.
В рассказе мальчик едет с мамой в поезде в Сибирь в эвакуацию. Она заболевает, на станции ее уносят на носилках и отвозят в больницу. Мальчик тоже выходит из поезда, мечется по городу в поисках единственной в городе больницы, куда увезли мать, и не может ее найти. Он плутает вокруг городской площади у противоположной стороны вокзала, на которой стоит одноэтажный старый дом с башенкой, и у которого старуха торгует рыбой.
В конце концов он находит больницу (нужно было, оказывается, на этой площади сесть в автобус и ехать довольно далеко), в которой мать умирает у него на глазах. И вот он снова на площади, которая, как мне кажется, покрылась теперь белым саваном: "Она была совсем незнакомой, тихой, белой. Дом с башенкой был другой, низенький, и очередь другая, и старуха больше не торговала рыбой". Рассказ "Дом с башенкой", напечатанный в "Юности" в 1964 году, остался единственной российской доэмигрантской публикацией Горенштейна. Анна Берзер, литературный редактор "Нового мира" времен Твардовского, в рецензии писала тогда: "Наивное, детское (да и не только детское) цепляние за проблеск надежды и жестокое, безжалостное, немыслимое для детской души уничтожение этой надежды - вот что по существу составляет содержание рассказа "Дома с башенкой".
Действие рассказа отличается от реальных воспоминаний писателя. Вместо короткой сцены выноса тела матери, здесь долгие, мучительные метания по заснеженному городку. Впрочем, иногда мне кажется - может быть, виной тому воздействие художественнсти - что рассказ с его бесконечной станцией, привокзальной площадью, вагоном, в котором мальчик едет дальше один, то есть "художественная" правда, ближе к действительности, чем признавал сам писатель. Дом с башенкой, вокруг которого блуждал мальчик и зафиксировался в детском сознании как символ смерти матери, не придуман им, и остался тайным наваждением будущего писателя. Именно тайным, то есть правдой, которую он способен был высказать лишь в отчужденно художественной, фикциональной сфере. Может быть, где-то в оренбургской степи, в маленьком городке стоит одноэтажный старый дом с башенкой, символ внезапно грянувшей беды панического сиротства и одиночества, к которому Горенштейн мысленно возвращался всю жизнь. Стоит, не ведая, какие силы всколыхнул.
В 1995 году Горенштейн ездил в Москву* и привез оттуда документ, свидетельствующий о том, что он был в эвакуации. Он тогда еще сказал: "Мать моя была мудрая женщина, обо всем позаботилась, везде, где нужно, меня вовремя зарегестрировала. Благодаря этому документу, я буду получать пенсию как жертва геноцида"**. Можно предположить, что эта регистрация произошла как раз в том городе, который фигурирует в рассказе.
______________
* Горенштейн был тогда членом жюри Московского кинофестиваля.
** Горенштейн получал эту пенсию до самой смерти, и она была основным средством существования последних лет.
Горенштейн в 60-х годах написал для Андрея Тарковского сценарий "Возвращение" - продолжение своего рассказа "Дома с башенкой". Главный герой, уже взрослый человек, искал могилу своей матери и, как рассказывал Горенштейн, "утраченное время". Этот сценарий со "сложной психологией" нравился Тарковскому. Идею, однако, не удалось осуществить. В памфлете "Товарищу Маца" Горенштейн написал: "...Могила моей матери - где-то под Оренбургом, могила отца - где-то под Магаданом. Я поставил им памятники: матери - роман "Псалом", отцу - роман "Место".
Девятилетний мальчик был отправлен в детский дом. К концу войны детей, которые помнили, из каких мест они родом, отправляли в детские дома "по месту жительства" в надежде, что найдутся какие-нибудь родственники и заберут ребенка. Фридрих, конечно, помнил, что родился в Киеве, и его распределили в какой-то детский дом на Украине. Его и в самом деле отыскали сестры матери из Бердичева - Рахиль и Злота. В своей пьесе "Бердичев" * он оставил им подлинные имена. Тетки вернулись в Бердичев из эвакуации в 1944 году, сразу же после его освобождения, и застали пустую разоренную квартиру. У младшей сестры Рахили муж ушел добровольцем на фронт и погиб под Харьковом. Нужно было содержать, кроме Фридриха, двоих своих детей, так что жили в постоянной нужде. Старшая сестра Злота, старая дева, считала себя опекуншей Фридриха. Она зарабатывала шитьем, что было рискованно в сталинские времена.
______________
* Пьеса "Бердичев" была впервые опубликована в 1980 году в Тель-Авиве в журнале "Время и мы".
После скитаний и долгих детдомовских лет мальчик оказался в кругу родственников, в пестрой обстановке послевоенного быта с портретом Сталина над старым продавленным диваном и гипсовым бюстом Ленина на буфете. В ремарке к третьей картине пьесы "Бердичев" Горенштейн описывает накрытый в честь новогоднего праздника стол "в духе роскоши 46-го года": "Стоят эмалированные блюда с оладьями из черной муки, тарелка тюльки, несколько банок американского сгущенного молока, жареные котлеты горкой на блюде посреди стола, картошка в мундире, рыбные консервы, бутылка ситро и бутыль спирта". За столом дружно и вдохновенно звучат застольные песни на смешанном русско-еврейско-украинском немыслимом языке, своеобразном явлении советско-еврейского конгломерата, густо замешанном на неповторимом местном колорите. Поют песню о Сталине на идише, "шедевр" еврейского фольклора:
Лоз лыбен ховер Сталин, ай-яй-яй-яй, ай.
Фар дем лыбен, фар дем наем, а-яй-яй-яй.
Фар Октобер революци, ай-яй-яй-яй-ай.
Фар дер Сталинс конституци, ай-яй-яй-яй.
(Пусть живет товарищ Сталин, ай-яй-яй-яй-ай. За жизнь новую, ай-яй-яй-яй... За октябрьскую революцию, за сталинскую конституцию). Тут же дружно подхватывают песню о вожде народов, уже по-русски: "Встанем, товарищи, выпьем за Сталина, за богатырский народ, выпьем за армию нашу могучую, выпьем за доблестный флот..."
В пьесе "Бердичев" Рахиль и Злота выходят на балкон и наблюдают за дракой во дворе "дружбы народов" - украинского, русского и еврейского. Злота, в отличие от взрывчатой "огненной" Рахили, медлительна, и к тому же она плохо слышит. Она подносит ладонь ко лбу козырьком, прикрываясь от солнца, чтобы лучше видеть.
"Рахиль. Гоем шлуген зех...
Злота. Что такое?
Рахиль. Гоем дерутся...
Колька (лейтенанту). Оторвись!
Злота. Вус эйст "оторвись"?
Рахиль. Оторвись - эр зол авейген... Чтоб он ушел.
Злота. Ну так пусть он таки уйдет... Пусть он уйдет, так они тоже уйдут...
Рахиль. Ты какая-то малоумная... Как же он уйдет, если они дерутся?..
Злота. Чуть что, она мне говорит - малоумная... Чуть что, она делает меня с болотом наравне...
Рахиль. Ша, Злота... Ой, вэй, там же Виля...
Злота. Виля? Я не могу жить...
Рахиль (кричит). Виля, иди сюда... я тебе морду побью, если ты не пойдешь домой.
Виля. Оторвись!
Рахиль (Злоте). Ну, при гоем он мне говорит: оторвись... Язык чтоб ему отсох...
Витька (лейтенанту). Оторвись!
Лейтенант (озверев). Под хрен ударю!
Злота. Что он сказал? Хрон?
Рахиль (смеется). Ты таки малоумная. Оц а клоц, ын зи а сойхер..." *
______________
* Пьеса "Бердичев", написанная в 1975 году, имела тогда в театральных кругах Москвы не меньший успех, чем пьеса "Волемир" (1964), о которой скажу еще ниже. Марк Розовский во время чтения не смог ее дочитать - заплакал, и пьесу дочитывал сам автор. Виктор Топоров в некрологе Горенштейну, "Великий писатель, которого мы не заметили" ("Известия",12 марта 2002 года) назвал "Бердичев" одной из вершин творчества писателя. В свое время кинокритик Александр Свободин отмечал, что пьеса недостаточно оценена - она "превосходит то, что сделал Бабель в описании своих классических персонажей еврейского быта". Сам же Горенштейн категорически отказывался от сравнений "Бердичева" с произведениями Бабеля, считая, что его "еврейская идея" находится "в другом измерении". Впрочем, приведу случай с Горенштейном во Франкфурте-на-Майне. Когда в одной галерее его спросили, "откуда у него такое имя" - Фридрих, он ответил: "В России у меня было имя Исак. Фамилия Бабель. "Фридриха" купил за десять тысяч марок".
Бердичев и квартира в сером кирпичном доме с "пузатыми" железными балконами и длинными деревянными верандами, выходящими в двор, стали для Фридриха приметами домашнего очага. Он впоследствии воистину воспел Бердичев. Если бы бердичевляне знали, как он описал их город в романе "Попутчики" (о пьесе "Бердичев" уже и не говорю) с его старой водонапорной башней, которая видна была отовсюду, чугунными узорными оградами и старинными мостовыми, изумительной красоты православным кладбищем, с его особой атмосферой и исторической судьбой, то они поставили бы памятник создателю неповторимого образа Бердичева.
Когда я однажды рассказала Горенштейну, что предки мои по материнской линии (Лернеры) выходцы из Бердичева, откуда они во второй половине 19-го века во время русско-турецкой войны отправились в Бухарест, он сказал мне: "Если ваши предки жили в Бердичеве, то это значит что они были свободными людьми! Без гетто-комплекса маленьких местечек с их гнетущей подавляющей атмосферой, страхом перед внешней средой и внешним окружением. Это ведь был в России единственный крупный город - со своей большой ярморкой и городскими привилегиями - который был доступен евреям, где они могли свободно себя чувствовать".
В одной из своих последних работ, в эссе "Как я был шпионом ЦРУ" писатель постоянно возвращается к довоенному и послевоенному Бердичеву, создавая его особую городскую семантику в лучших традициях писателей-урбанистов. Он сокрушается, что снесли красавицу водонапорную башню, уничтожили бульвары, вырубили старые каштаны, разрушили старые дома в стиле барокко и рококо.
"Такие дома барокко и рококо с ажурными балконами, в которых еще успели пожить Рахиль и прочие персонажи моей пьесы "Бердичев", теперь разве что в Берлине, Вене, Милане и прочих подобных городах увидишь... В бывшем городе Бердичеве, еще с башней, бульварами и домами в стиле рококо и барокко, чудные старики старьевщики ходили по мощеным старым булыжным улицам и к радости детворы кричали: "Айн галош - а ферделе! Один галош - лошадочка!" И детвора сбегалась со всех сторон, несла старые галоши, старые башмаки позеленевшие медные шпингалеты, ржавые замки... А в оплату получали глиняных лошадок, глиняных коровок, куколок, свистулек, сладких красных и зеленых петушков и рыбок на палочке, а кто был поразумней и поэкономней, брал копейку. Эта еврейская жизнь веками цепко, как растение у забора, цвела и цеплялась корнями, изо всех сил пила соки этой благодатной Божьей земли, невзирая на все погромы, порубки и злобу "коренных" дубов и колючих кустарников, желавших все Божьи соки пить самим".
Страницы о Бердичеве в романе "Попутчики",* на мой взгляд, одна из вершин творчества Горенштейна. Главный герой романа писатель Феликс Забродский оформил командировку в Здолбунов, казалось бы, без всякой необходимости. Заказанный издательством фельетон он вполне мог бы написать и без посещения "места происшествия". Однако была у него для поездки тайная причина: "захотелось опять проехать ночью мимо маленьких станций юго-запада, особенно, мимо Бердичева". На подъезде к станции герой размышляет о городе, в котором жил всего четыре года в ранней юности. Тем не менее, всегда, когда он подъезжает к Бердичеву (что случается редко), его охватывает ни с чем не сравнимое волнение. Он сожалеет о том, что само название города стало символом комически-постыдного. Несправедливо обиженный, затравленный город, думает он. Поезд стоял у станции "Бердичев" всего три минуты. Бердичевляне на перроне беспрерывно кричали, выкрикивали имена, звали, искали друг друга. Забродский вдруг, неожиданно для самого себя, в смятении чувств, бросился к двери и, держась за поручни, подавшись вперед, насколько возможно, стал "выкрикивать" свое собственное имя. "Забродский, Забродский, Феликс Забродский!", - кричал он самозабвенно. "Пусть мое имя и фамилия окунутся в бердичевский воздух, поплывут в нем вольным стилем, обогнут здание вокзала, приземлятся на бердичевский булыжник, поскачут по трем городским бульварам, которые тянутся от самого вокзала к центру далее к тому месту, где стояла ныне покойная, знаменитая бердичевская водонапорная башня, сложенная из серого старинного кирпича". На такой пронзительной феллиньевской ноте произошла встреча с Бердичевым**.
______________
* Впервые отрывок из романа "Попутчики" ("Попутчик до Здолбунова") был опубликован в Нью-Йорке в журнале "Слово", полностью роман вышел небольшим тиражем в 1989 году в Лозанне
** Сохранился видеофильм, где я, на последнем чтении Горенштейна осенью 2001 года в книжном магазине Нины Гербхардт "Радуга" в Берлине, читаю эту сцену, и писатель слушает и плачет буквально навзрыд.
Поезд медленно тронулся и в который раз появилось непреодолимое желание сойти с поезда и уйти вглубь города, окунуться в него и, может быть, пройти к дому, где жил в юности, и где не осталось никого из родственников и близких. "Пока не поздно, пока поезд движется медленно, хорошо бы сойти, снять номер в бердичевской гостинице, утром погулять по бульварам, потом пойти в гости к Гуманюку в его кулацкую хату, сделанную по-хозяйски, крытую цинком. Выпить сахарного самогона, поесть великого сала, поесть жирных баклажан, поесть вареников с вишнями. Нет, опять я проехал мимо Бердичева. Сегодня буду ночевать в гостинице города Здолбунова, Ровенской области. Потому что у меня нет сил жить в бердичевской гостинице. В Бердичеве я мог бы спать только в домашних условиях".
Однако вернемся к юному Горенштейну. В Бердичеве он учился в школе и получил аттестат зрелости. Злота и Рахиль понимали, что дать высшее образование сыну "врага народа" будет трудно. В пьесе Бердичев Злота говорит о Виле (в этом подростке мы узнаем самого автора): "Пусть ваши дети будут слесари, а Виля будет большой человек, большой врач или большой профессор, как его отец. Люди еще лопнут, глядя на него".
Сын "врага народа" мог поступить либо в мукомольный, либо в горный институт. Горенштейн поступил в Днепропетровский Горный институт. Могу себе представить, с какими слезами и напутствиями отправляли юношу поступать в "шахтерский" институт. У Злоты были серьезные основания для беспокойства: Фридрих в детском доме болел полиомиелитом (во время войны прививок не делали) и с тех пор едва заметно прихрамывал. "С такой ногой только на шахте работать!" - причитала Злота, - врагам моим такого не пожелаю!" Однако снарядили в дорогу, дали целую сумку с продуктами. Там, в этой сумке, чего только не было: и банка гусиного жира со шкварками и жареным луком, и коржики, и банка свежесваренного варенья из крыжовника, и жареная курица. А в институте выдали нарядный черный мундир с золотыми погонами. Правда, Фридрих надевал его только по торжественным дням, а в остальное время носил коричневую вельветовую куртку, которую сшила ему Злота.
В 1955 году Горенштейн стал обладателем диплома горного инженера, и получил распределение на шахту в Кривой Рог. Отсюда у автора будущего романа "Зима 53-его года" знание шахтерской профессии. Герой повести - его зовут Ким - как и автор, человек с неподходящей анкетой, у него также репрессированы родители. Обвиненный в космополитизме, Ким отчислен из университета (он проявил самостоятельность мысли, заявив однажды, что Ломоносов ошибся, считая источником подземного жара горение серы). Ким, сын "врага народа", работает на шахте под постоянной угрозой ареста и в конце повести погибает. Примечательно, что герой также, как и Фридрих (в честь Энгельса) назван в духе времени. Ким - аббревиатура. (Коммунистический союз молодежи, как известно, до войны назывался Коммунистическим интернационалом молодежи, сокращенно КИМ).
Высказывания критиков, звучавшие в 60-х годах как политический донос, о том, что труд советкого человека в повести Горенштейна показан хуже подневольного каторжного труда в сталинских лагерях, вполне справедливы. Безысходное положение, в котором, находился Ким, ничуть не лучше положения Ивана Денисовича из повести Солженицына. Более того, в то время как у Ивана Денисовича остается хотя бы надежда выжить и освободиться, "свободный" Ким знает, что надежды нет - "освобождаться" можно либо в лагеря, прямиком к Ивану Денисовичу, либо в смерть, что, собственно, и произошло, когда исчезла последняя опора жизни - любовь к ней. "Когда природа отказывает ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа, это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумолимой жестокости природы к человеческой чистоте, чистота эта существует даже в самые варварские времена."*
______________
* Ф. Горенштейн. Зима 53-его года.
Мне кажется, что Горенштейн в "Зиме 53-го года" "намекал" на знаменитую повесть Солженицына и даже полемизировал с ней. Дескать, зачем далеко ходить? Вы пишете об экстремальных условиях в сталинском подневолье, а я покажу, что на воле бывало не лучше. Смерть Кима, говорит писатель, "страшнее любых земных мук". Как бы не издевались над человеком, он, "искалеченный раскаленным железом, терзаемый стыдом, унижением, болью по невозвратному, очнувшись или забывшись, в промежутки между пытками или приступами боли, в течение часа или долей секунды, а это не важно, потому что время условно, может увидеть либо представить себе родные ему лица, глотнуть свежего воздуха, наконец, просто лечь поудобнее"*.
______________
* Там же.
Намеренно провожу эти "парралели", поскольку обе повести предназначались для премьеры в "Новом мире" с временным промежутком всего лишь в три года. Впрочем, для эпохи уходящей "оттепели" - это солидное временное расстояние. Литературный редактор судьбоносного тогда журнала Анна Берзер "Ивана Денисовича", сумела "протолкнуть" (а, как потом стало известно, повесть Солженицына была опубликована еще и по личному распоряжению Хрущева), а "Зиму 53-го года" - "протолкнуть" не смогла. Во вступительной статье Инны Борисовой к книге Анны Берзер "Сталин и литература",* рассказывается о скандале, возникшем в "Новом мире" в связи с тем, что Анна Самойловна приложила максимум усилий, для того, чтобы опубликовать повесть "Зима 53-его года". "Ей не удалось опубликовать повесть Фридриха Горенштейна "Зима 53-его года. Эта история едва не окончилась уходом ее из журнала. Но Твардовский ее не отпустил".**
______________
* А. Берзер "Сталин и литература", Звезда, №11, 1995. Вступительная статья редактора "Нового мира" тех лет Инны Борисовой. Анна Борисова была другом Фридриха Горенштейна.
** Нахожу расхождения в воспоминаниях Инны Борисовой с рассказом самого Горенштейна об этих событиях в его эссе "Сто знацит?": "Анна Самойловна Берзер, редактор отдела прозы "Нового мира" через головы членов редколлегии дала прямо Твардовскому рукопись неизвестного рязанского учителя Солженицына. "Я была уверена - Твардовскому понравится, сказала она мне, - а вашу рукопись "Зима 53-го года" я дать не могла, не была уверена, понравится ли". (Твардовскому она не понравилась). Самой Анне Самойловне рукопись нравилась, но некоторое время спустя она сказала, что разочаровалась во мне. Я критически отозвался о художественности сочинений Андрея Синявского, а Андрей Синявский был тогда для интеллигенции святым: жертва нашумевшего процесса. Прошло еще некоторе время, и при случайной встрече (я не встречаюсь с теми, кто во мне разочаровался) Анна Самойловна Берзер заявила, что должна извиниться передо мной: относительно Синявского я был прав "отвратительная личность". (Я не о личности говорил). Андрей Синявский в то время уже был в Париже, где купил дом, преподавал в Сорбонне и писал критические статьи в издаваемом им журнале "Синтаксис" об идеях Солженицына. Лет пятнадцать спустя, вновь приехав в Москву после долгого перерыва, я из-за занятости не позвонил Анне Самойловне, и потом мне сказали, что она обижается, почему не позвонил, не встретился. Да, это моя вина, которой не искуплю, поскольку вскоре Анна Самойловна умерла".
С каким чувством Фридрих спускался в черную глубину шахты, подальше от "воздуха, деревьев и звезд", можно только догадываться. Рассказывать о работе на шахте он не то что не любил - категорически не хотел. Когда я попросила Горенштейна подробней рассказать о работе на шахте, он ответил мне только: "Читайте внимательно "Зиму 53-го года". Часто он напевал песню из кинофильма "Шахтеры", что в контексте берлинских реалий, а также моих познаний о каторжном труде на шахте из романа Фридриха, слушалось, как фантасмагорические солярисовские мотивы:
Спят курганы темные,
Солнцем опаленные,
И туманы белые
Ходят чередой.
Через рощи шумные,
И поля зеленые

ПОЛЯНСКАЯ
Мина Иосифовна

Мина Полянская – выпускница филологического факультета Ленинградского пединститута им. Герцена середины 60-х, в пору его подлинного расцвета, когда там преподавали легендарные Ефим Григорьевич Эткинд и Наум Яковлевич Берковский.
В 1995 году в Берлине Полянская (с мужем Борисом Антиповым и сыном Игорем Полянским, главным редактором) создала культурно-политический журнал «Зеркало Загадок» (1995-2003).
Член немецкого Пушкинского общества и немецкого отделения международного ПЕН клуба. Благодаря книге «Foxtrot белого рыцаря. Андрей Белый в Берлине», стала лонг-листером Бунинской премии 2009 года. Лауреат 8-го международного Волошинского конкурса за 2010 в номинации «Лица русской литературы» (очерки о Берковском: «Нужен красный Пинкертон» и «Смерть героя»), лауреат 9-го Волошинского конкурса за 2011 в номинации «Новейшая антология» (очерк «Цена отщепенства. По страницам романа Фридриха Горенштейна «Место»).

От редакции
Сердечная благодарность Мине Полянской
за материал

Роман с историей

В 2007 г. в Петербурге вышел мой роман о байроновском Вампире, лорде Ротвене. Вдруг обнаружилось, что там много узнаваемого из современной политики.

» Всякий раз, после очередного взрыва, унесшего сотни невинных людей, неизменно выплывало на экран пухлое, одутловатое, круглое, скорбное лицо спасителя мира со словами выражения соболезнования.
Дело в том, что жена президента, изящная, спортивная шатенка, известная демократка, борец за мир и прочее, питала слабость к террористам, как это часто бывает с женщинами, воспринимающими этих откровенных убийц за сильных, мятежных, неотразимых личностей и борцов за независимость от чего бы то ни было. Она любила читать книги с названиями «Палестинец – родина или смерть», в связи с чем и развивала бурную общественную правозащитную деятельность, и президент, подавленный нерастраченной энергий супруги, не мог не считаться с её устремлениями. Таким образом, он оказался первым президентом, вознамерившимся пополам разрезать Иерусалим, по выражению одного значительного и значимого писателя, «как тортик своей бабушки». Кроме того, он в гуманных целях внезапно взялся бомбить отчего-то Сербию. Одним словом, начал совершать немотивированные поступки. Впоследствии президент стал жертвой водевильного скандала, спровоцированного циничными беспардонными противниками, не чурающимися чужого грязного белья, что ещё более активизировало энергию супруги. Когда президент давно уже находился на заслуженном отдыхе и занимался огородом, ей всё же удалось ускользнуть от домашней скуки и сделаться генеральным канцлером великой державы. Каковы дальнейшие действия дамы, мне ещё пока не известно, поскольку не прошло ещё достаточно времени, определяющего ход другого времени. А, как известно, время иной раз прерывается, то есть одно время отрывается от другого, и теряется её цепь»

… ранние стихи Бродского профессору не понравились

«Мой преподаватель профессор » Н. Я. Берковский - литературовед, литературный и театральный критик, сформировавший мировоззрение и литературные вкусы нескольких поколений студентов, так что можно говорить о некоей филологической школе, обладающей определенными чертами. Этот выдающийся мыслитель отличался особым индивидуальным стилем устной и письменной речи. Он создавал такие пластические образы, что поговаривали: уж не сам ли он «продуцент»? «Продуцентами» Берковский называл непосредственных создателей художественных текстов, то есть поэтов и писателей. Например, он говорил: «К раннему кругу немецких романтиков Йенской школы тяготели люди разных занятий и призваний – искусствоведы, публицисты, литературные критики. Среди них был один «продуцент» - поэт Людвиг Тик. Он никогда не отступал в сторону филологии или критики и создавал драмы, стихотворения, новеллы». После смерти Берковского, мы узнали, что сам он «отступал» в сторону, изменял литературной науке: писал («продуцировал») стихи.
Берковский был приятелем Ахматовой, и к тому же еще и дачным соседом в Комарово, в период легендарной «комаровской» четверки - мальчиков-поэтов, бывавших у нее и под ее опекой (Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев). Нам, студентам филологического факультета ЛГПИ им. Герцена было известно, что Ахматова и Берковский приходили друг другу в гости запросто, в домашних тапках и непрестанно говорили, разумеется, на литературные и театральные темы. (Берковский говорил о театре умопомрачительные вещи – дух захватывало). Эти встречи были нам недоступны, что было досадно. Можно себе только представить, какое интеллектуальное пиршество составляли их диалоги! Зато нам был открыт «доступ» в квартиру Берковского, где он ожидал студентов с холодильником, набитым до отказа мороженым, поскольку, что еще может любить студент, кроме этого, тем более, что мороженое любил и Берковский? Сидели допоздна, слушая уникального афористического мыслителя и импровизатора. Сумерки сгущались, городской транспорт прекращал свое движение, но мы этого не страшились, поскольку преподаватель снабжал нас деньгами на такси. При этом заблаговременно успокаивал: «Дам на такси, дам на такси». А к чему я все это говорю? В диалогах с Волковым Иосиф Бродский сказал, что Берковский не понравился ему, и что он категорически отказался слушать устные импровизации профессора. Что ж, отказался, так отказался. Бродский не обязан любить Берковского и слушать его концепции о Кафке, Клейсте или спектакле Товстоногова «Идиот». Тем не менее, хочу предложить читателю мой комментарий к конфликту, который может показаться любопытным, поскольку сей комментарий доказывает, как важен личный фактор в любом деле, ибо как сказал один мудрый писатель, «никто не знает целого. Всякая версия состоит из оторванного клочка».
Дело в том, что Анна Андреевна показала ранние стихи Бродского Берковскому, обладавшему «биологическим» литературным чутьем. И профессору они не понравились. Бывает и такое! Другому моему преподавателю Ефиму Эткинду понравились, а Берковскому – нет.
Наум Яковлевич нам что-то негативное о стихах раннего Бродского говорил, но я по прошествии стольких лет, боюсь быть неточной в выражениях. Бродский безусловно знал о неприятии профессором его первых поэтических опытов, что и отразилось в диалогах с Волковым. Берковский умер в 1972 году, и мне потом стало известно, что он достойным образом оценил стихи Бродского, хотя имел полное право не ценить их. Вообще же Берковский был на редкость дружественным и толерантным по отношению к тем, кто творит искусство. Я слышала всего лишь один его нелестный отзыв о поэте-классике, которого подозревал в фальши и заигрывании с толпой. Это было его мнение о Беранже, которого он по «ангажированности» сравнил с Демьяном Бедным
Произошло, на мой взгляд, досадное недоразумение. Бродский, собственно, этого не скрывает: «В кругах ленинградской интеллигенции говорили: - Берковский, Берковский. И у меня уже с порога было некоторое предубеждение».

«Горенштейн ещё говорил: «Для того, чтобы получить Нобелевскую премию нужно как можно больше убивать, затем разыграть раскаяние, как это сделал Арафат, и бороться за мир».

Для разрядки напряженности - немного об этих самых премиях

«Берлинские записки о Фридрихе Горенштейне»:

«Горенштейн ещё говорил: «Для того, чтобы получить Нобелевскую премию нужно как можно больше убивать, затем разыграть раскаяние, как это сделал Арафат, и бороться за мир». Виктор Топоров в некрологе Горенштейну писал («Известия», 12 марта 2002 года): «Горенштейн долгие годы казался мне единственным русскоязычным кандидатом на Нобелевскую премию. И вместе с тем я прекрасно понимал, что он её никогда не получит. Насколько мне известно, его имя даже не всплывало в списке кандидатов».
«Когда в 1933 году было принято решение дать Нобелевскую премию какому-нибудь русскому антисоветскому писателю, – писал Горенштейн, – выбор пал на Шмелева, православно-кликушествующего сочинителя, впоследствии нациста, образовавшего вместе с Зинаидой Гиппиус, её мужем Мережковским, шахматным чемпионом Алехиным и прочими субъектами русский национал-социалистический союз. Иван Бунин получил Нобелевскую премию не потому, что он классик, а потому, что советские функционеры, по совету Горького намекнули: советские возражения против кандидатуры Бунина будут не так остры» (Сто знацит?).
Любопытно высказывание Веры Набоковой о Нобелевской премии. На советы сестры Лены, живущей в Швеции, как сделать, чтобы Владимира Набокова включили в список соискателей этой премии, она ответила: «К тому, же Комитет по Нобелевским премиям теперь занимается политическим рэкетом и только и знает, что отвешивает поклоны в сторону Кремля. Ему (Владимиру – М.П.) совершенно ни к чему оказываться в одной компании с Квазимодо (Нобелевским лауреатом 1959 года), или Доктором Живаго». Это письмо я обнаружила в книге Стэйзи Шифф «Вера». Во второй половине 60-х годов Набоков несколько раз пытался Нобелевскую премию получить, но не удостоился ее. Он говорил, что готов разделить эту премию пополам с Борхесом. Судьбы этих двух выдающихся писателей во многом соприкасаются. Писатели-эмигранты родились в одном году – в 1899. Последние годы жизни оба провели в Швейцарии, где и похоронены».


О ПЕРВОМ РУССКОМ БУКЕРЕ 1992 ГОДА

Первое присуждение русского Букера состоялось в 1992 г. В числе претендентов был и роман «Место». Но вскоре выяснилось, что роман, который ошеломил искушенных литераторов, не был прочитан некоторыми членами жюри. Отсюда, вероятно, реплика одного из авторитетных членов жюри, знавшего о «Месте» только понаслышке: «Но ведь «Бесов» мы уже читали». Горенштейн рассказывал, что эти слова о «Бесах» принадлежали Эллендее Проффер. В радиопередаче, посвященной смерти Горенштейна (Би Би Си) Симон Маркиш подтвердил это «авторство».
«Не могу не вспомнить … историю с первым Букером, когда на эту тридцатитысячную премию был выдвинут также мой роман «Место». Потом уж Букеры пошли чередой, караваном, потому что началась раздача верблюдов, точнее, слонов. Кто хочет получить список шестидесятнического истеблишмента, может заглянуть в список лауреатов премии Букера – в первые номера». (Как я был шпионом ЦРУ). Виктор Топоров в некрологе Горенштейну вспомнил это присуждение – еще одну грустную, страницу истории русской литературы: «Драматическая история разыгралась в связи с присуждением первой в нашей стране премии Букеровской премии: явными фаворитами были Людмила Петрушевская и Фридрих Горенштейн, однако премированным оказалось дебютное (любопытное, но не более того) произведение и в дальнейшем себя никак не проявившего литератора. (Победителем конкурса стал Марк Харитонов – М.П.). Для Горенштейна это стало больше, чем ударом (к ударам судьбы он привык): это стало знаком того, что удача не замечает его и не заметит никогда». В эссе «Как я был шпионом ЦРУ» Горенштейн писал: «Я думаю, другие члены жюри в большинстве своем тоже «Место» не читали. Синявский покойный, безусловно, не читал. Дай Бог свои книжки успеть прочесть. Про «зарубежную команду» бандершу Проффер из небезызвестного «Ардиса» и некоего литературоведа из Оксфорда – можно гарантировать — не читали. Да этим и читать мои книги бесполезно. О председателе жюри А. Латыниной не знаю, твердо не скажу. Но А. Латынина тоже приняла решение. Битов, когда его спрашивали, отвечал: А я хотел, чтобы премию получил мой друг Маканин». Латынина же заявила: «Горенштейн и так все имеет. (Что я имею?). Поддержать надо было Марка Харитонова».
То есть благотворительность за мой счет… Если бы я был наивный человек, то конечно сказал бы: «Но ведь вы члены литературного жюри! Для вас литературное качество должно быть единственным критерием, а не личная дружба или благотворительность. Если вы конечно честные! А вы оказывается нечестные! И вас не оправдывает, что все жюри, включая нобелевский комитет, действует примерно так же». Если бы я был наивный человек, я бы так сказал.
Но в бытии борьба развернулась между Битовым и Латыниной. Латынина очевидно мобилизовала «заграницу», включая Синявского, и своею нечестностью победила нечестность Битова. Хотя Маканин потом реванш взял (смотри список последующих лауреатов»).Напомню читателям «короткий список» участников:

Марк Харитонов. Линия Судьбы или Сундучок Милошевича
Фридрих Горенштейн. Место
Александр Иванченко. Монограмма
Владимир Маканин. Лаз
Людмила Петрушевская. Время ночь
Владимир Сорокин. Сердца четырех

Горенштейн считал виновником стоящей за решением жюри интриги влиятельного Битова, который, приезжая в Берлин, всегда – до злополучной букеровской истории – навещал его. «Вот здесь он всегда у меня сидел, – говорил Горенштейн, указывая на место справа у стола возле двери, – больше он здесь не сидит, и сидеть не будет». Битов, по случайному совпадению, находился в Берлине в день похорон Горенштейна, и поговаривали, что собирался придти на кладбище и проводить в последний путь литературного соратника, талантом которого восхищался («Боже мой! Как он может так писать? Быть может, ему кто-нибудь диктует?») Но почему-то на кладбище не пришел.

Из: ©Мина Полянская. Берлинские записки о Фридрихе Горенштейне».

МИНА ПОЛЯНСКАЯ

КОЛЫБЕЛЬ НАД БЕЗДНОЙ

Пауль Анчель случайно мог повстречаться с «нашими», допустим, где-нибудь у светофора на углу Русской и Садовского. После концлагеря он был плохо одет, но и лохмотья не могли скрыть его замечательной красоты и вечной печали в глазах. Ещё в сорок втором он трагически разминулся с родителями и сестрой в черновицком гетто – их депортировали в концлагерь Михайловка, где все погибли, а Пауль, впоследствии один из самых значительных поэтов двадцатого века Пауль Целан, уцелел в лагере Табарешты.
Итак, готовый к побегу из ада, поэт мог стоять на перекрёстке и вдруг увидеть моего недавно прибывшего из эвакуации отца, облачённого, как я полагаю, в великолепный самостоятельно сшитый байковый блузон.
После бегства оккупантов в Черновцах пустовали квартиры, и поселиться в городе, обладавшем некогда легендарной еврейской атмосферой, с европейской архитектурой - такая перспектива казалась сказочно-невообразимой! Иосиф Полянский был, вероятно, в приподнятом настроении, поскольку только что вселился с семьёй (трое детей!) в пустующую - впрочем, не совсем, а с двумя венскими стульями - квартиру и, разумеется, не был охвачен идеей предстоящих катастроф.
Тогда как Пауль, наоборот, покидал разорённую румынскими мародёрами родительскую квартиру, готовился к побегу через ближайшую границу, и, считая своим долгом предупредить соплеменника, поэт сказал моему отцу - на идише, румынском или русском: куда ты приехал, наивный оптимист? Здесь только что кипел такой адский котёл, какой в кошмарном сне и Данте не мог привидеться!
Бессарабским евреям-отщепенцам, потрёпанным эпидемиями среднеазиатской эвакуации, когда не однажды Ангел смерти стоял у изголовья, терять было нечего. И до войны не сладко жилось под королём Михаем, которого иногда одобряют, но и при нём был погром, правда, не кровопролитный. Мама рассказала мне: всего лишь ограбили, но, слава Богу, не били, не убивали. Она видела отнятые у нас вещи у соседей-молдаван, иной раз и памятные, фамильные, а соседи-грабители, поймав её взгляд узнавания, отводили «стыдливо» глаза. Власти, как у горюхинцев так часто менялись, что не успевали и дух перевести. Чего только стоит один довоенный год под Сталиным, когда ссылали «чуждых элементов» в Сибирь за наличие частной собственности в виде швейной машины, а нынче после Самарканда, Бухары и Намангана - опять этот Сталин.
Знали ли мои родители о трагической судьбе местных евреев? Знали далеко не всё, меж тем как ужасы черновицкого разбоя висели над городом строгим библейским напоминанием. Напротив нас, через дорогу, жил профессор, переживший оккупацию, благодаря выданному мэром города Траяном Поповичем сертификату, свидетельствующим, как в «списке Шиндлера», о его квалификации. Я взирала на него с почтением, когда он в своем черном беретике подходил к дому, а затем исчезал за таинственными тяжелыми, чугунными, узорными воротами. Никто из «наших» с ним заговаривать не решался.
В прошлом - австрийско-венгерские Черновицы, затем румынские Черноуты, затем советско-украинские Черновцы. Пятиязычный - немецкий, венгерский, румынский, украинский, а потом и русскоговорящий город.
Мне исполнился всего лишь месяц, когда привезли меня в немыслимо красивый город с разнообразно выложенными плиткой тротуарами. Я помню мою тихую улицу Прикарпатья, поднимающуюся в гору, по которой из-за крутизны не ездили машины, с нарядными особняками, напоминающими помещичьи усадьбы, и прилегающими к ним садами, что придавало улице патриархальный вид. Старинная, мощенная крупным булыжником улица, сплошь застроенная одноэтажными и двухэтажными особняками с черепичными крышами; иные были даже – и наш дом, в том числе - с дымовыми трубами. Я калитку толкну, будет дворик мощенный – вспомнила я стихи одного из литературных гигантов, мучительно тоскующего в Европе по Аргентине. Я калитку толкну, будет дворик мощёный, и окно, за которым ждёт моя нареченная. И дома, словно ангелы... и дома, словно ангелы…
На нашей улице Шевченко (она и сейчас так называется, номер дома - 88) во всю красовались особняки стиля модерн, известные под названием «венская сецессия» (в центре города позировали дома, построенные учениками австрийского зодчего Отто Вагнера). Эти дома с тяжелыми резными дверями с затейливыми ручками были украшены цветочками, ангелочками, а у некоторых сверкали крыши, выложенные мозаикой, и, чем выше в гору, тем они были красивей и загадочнее.
Улица казалась слепком некоей типичной улочки провинциального европейского города где-нибудь в предгорьях Альп или Карпат Австро-Венгрии двадцатых годов. Не то Триест, не то уголок старой Праги. Нам досталась квартира не в центре с соответствующими роскошными удобствами, а ближе к окраине. Бельэтажная квартира состояла из одной большой квадратной комнаты с большими окнами во двор с кустами пахучих чайных роз и сирени, от которых в восторге был мой отец, с паркетным полом и квадратной же кухни с деревянным полом. Крышу нашего дома тоже украшал весёлый дымоход - в углу на кухне, ближе к двери стояла пузатая печь, и мама пекла в ней роскошные круглые белые хлебы. И другие жители улицы во всю растапливали свои печи, и над сказочными домами поднимались ввысь тонкие струи дыма.
Существенным украшением нашей кухни, кроме печи, служил кран с округлой чугунной раковиной, под которой я долго просиживала, изучая её затейливые узоры, как я теперь понимаю, узоры «модерна». Печь и кран создавали ощущение незыблемости существования и сделались символами домашнего очага.
Поскольку детей было трое и спальных мест не хватало, меня бережно, обложив подушками и чем-то ещё, чтобы не упала, укладывали спать на большом дубовом столе, стоявшем у стены на кухне напротив той самой двери, выходящей в коридор, которая сыграла некую роль в судьбе моей семьи.
Вход в квартиру осуществлялся через длинный узкий коридор, выходивший во двор у самых уличных ворот. Коридор справа (с нашей стороны) обрывался извилистой лестницей наверх – там, на втором этаже по обе стороны круглого вестибюля располагались две квартиры. Одна принадлежала Шульке, сверстнику моей старшей сестры, с родителями, а другая Борьке-малому (он был младше многих из нас - «дворян») с родителями. Отец Борьки-малого Моисей Дарис был одним из уцелевших евреев черновицкого гетто. Он был всегда угрюм и молчалив и не рассказывал даже и в кругу своей семьи (как я узнала впоследствии от Бори), о страданиях и унижениях гетто. Борька-малый, а на самом деле Борис Исаков, умудрился запомнить меня, несмотря на то, что я с незапамятных времён выбыла из магнетического, волшебного дворика.
;

Наглость вожделений румынского диктатора Антонеску превосходила даже и больную фантазию союзника Гитлера, ибо «древнеримская» кровь в румынском варианте почиталась им «голубее» арийской, и чистоту ее следовало отстаивать и отстаивать. Ион Антонеску, захвативший военным переворотом власть, призвал румынский народ беспощадно и безнаказанно убивать евреев, знакомых и незнакомых, соседей и даже друзей. Он объявил, что настал священный час - наконец-то! И такой прекрасный шанс – убивать безнаказанно - ещё раз может представиться разве что через 100 лет. В начале июля сорок первого румыны бодро вошли в «самый еврейский город Европы» Черновцы, и занялись бойней. Евреев из черновицкого гетто, так же как ясских и бессарабских, в товарных вагонах, где большинство, как и было задумано, задохнулось от жары и удушья, увезли в концлагеря в Транснистрию - земли между Днестром и Одессой, отваленные щедрой рукой Гитлера Антонеску: на, бери, для такого дела не жалко.
Отец Бори Исакова находился в одном гетто с Розой Ауслендер, тогда Розалией Шерцер и Паулем Целаном, который каким-то немыслимом образом ухитрялся там писать стихи и переводить сонеты Шекспира. Многие узники черновицкого гетто, помеченные шестиконечными жёлтыми звёздами – врачи, музыканты, юристы, поэты, а также спинозисты, кантианцы, марксисты, фрейдисты - с шестиконечными звёздами под наблюдением грубых усатых солдат и полицейских говорили о Гельдерлине, Рильке, Тракле, Гессе. Скажем так: уникальный выдался литературный, интеллектуальный уголок в Черновцах, поэтический олимп за колючей проволокой. Ни Пауль Целан, ни Роза Ауслендер не посвятили - во Франции и Германии - родному городу ни строчки. Я полагаю, что, в отличие от «плохого» Гамельна (который - слова не сдержал, обманул Крысолова и был жестоко наказан!), всё же удостоенного пера Зимрока, Гейне, Браунинга и Цветаевой, Черновцы, город без покаяния, ещё долго не сможет найти своего певца, ибо в этом уникальном очаге культуры, совершился ещё и «мор на поэтов». Что может быть хуже этого?
;
Я мысленно возвращаюсь к судьбоносному коридору. Так вот, по коридору слева, окнами на улицу, располагались ещё две квартиры. В одной из них, той, что напротив нашей, жительствовала украинская суровая молчаливая супружеская пара, до подозрительности благополучно пережившая оккупацию. Они – муж и жена – были, на мой детский взгляд, похожи друг на друга, сутулые, одного роста, сухощавые, тоскливо, в чернильных тонах одетые.
Надо сказать, что условия моего раннего детства были абсолютно привольными.
Меня нельзя было обижать, поскольку, как разъяснял мой папа, мне нельзя было почему-то плакать. Мне позволялось выносить из дому во двор все, что вздумается. Я –пятилетка- надевала мамины выходные шелковые платья, туфли на каблуках, но в ответ получала лишь улыбки умиления. Папа улыбался радостно, когда я просила у него очередной рубль для «своего хозяйства». Я на эти бумажные жёлтые рубли - у меня были запасы именно рублей - покупала елочные игрушки в жаркую летнюю пору и вешала их у зеркала, вареную кукурузу, какие-то трещотки, ваньку-встаньку и прочую ерунду
Единственным для меня запретом были соседи напротив. Мне велено было как можно скорее проходить мимо них, не вступать в разговоры, которые я очень любила. Предостережение было необычным и потому, что в нашем замечательном дворе со всеми другими соседями можно было сколько угодно разговаривать даже на идише, веселиться, смеяться и танцевать, а здесь, в коридоре – следовало быстро и молча пройти мимо. Между тем, наша дверь – это же надо! - была напрямую - напротив вражеской двери, исполняющей «дозорную» службу».
И я стала бояться! Я пробегала, вобрав голову в свои плечики, мимо угрюмых соседей – они глядели злобно и во дворе никогда не появлялись. Однако мне и в голову не приходило рассказать кому-нибудь о моих страхах и, подозреваю, что многие дети без наводящих вопросов не в состоянии о своих страхах рассказывать в силу своей, я бы сказала, чрезмерной детскости. Я боялась до такой степени, что однажды мне приснился самый жуткий сон моей жизни.
Я сплю на своём столе, а плохие соседи – я почему-то знаю, что это они - пытаются вытолкнуть наш ключ входной двери, чтобы вставить свой, другой ключ там, снаружи, и открыть дверь. Это действо свершается при слабом желтоватом свечении. А за дверью слышен женский хор. Ключ с моей стороны поворачивается, раскачивается мучительно долго в сопровождении непрерывного и, как я теперь понимаю, слаженного, профессионального, оперного пения, отзывавшегося пронзительной болью в моём детском сердце. Но он, ключ, не выпал, и дверь не открылась. И толпившиеся за дверью соседи остались без добычи, то есть без меня, маленькой девочки, неотрывно, зачарованно смотревшей на ключ и считавшей, что в нём – спасенье. Впоследствии я вспомнила об этом хоре, причем, мгновенно вспомнила, когда увидела фильм Феллини про гибнущий корабль. Сраженный выстрелом из нарисованной детской рукой черным карандашом пушки, он медленно и неумолимо уходит под воду в сопровождении трагедии-плача - женского пения, напоминавшего пение в моем сне, словно режиссер заглянул в мой сон.

А между тем, тучи вокруг нашей семьи сгущались, и ход событий ускорялся, словно невидимые кочегары подбрасывали в топку уголь. О происшедшем «внутридворовые» жители будут ещё некоторое время рассказывать охотно, и по истечении времени, по мере повторения, предание станет красочнее, приобретая вкус старого вина.
Иосиф Полянский являл собой тип абсолютно не замороченного властью человека, сказывалась поздняя интеграция из боярской Румынии в сталинскую послевоенную диктатуру. Тёзку Иосифа (Сталина) Иосиф Полянский для конспирации от подслушивающего доносителя в дискуссиях называл «Ёсалы» - его самого на идишский манер тоже называли уменьшительно-ласкательно Ёсалы. Вокруг Полянского (гимназия в боярской Румынии – в среде «неместных» это уважалось) сформировалась целая группа политических единомышленников, и наша квартира с медным, начищенным до блеска самоваром в центре стола и красивым янтарным чаем в прозрачных тонких стаканах кипела антисталинскими страстями.
И вот однажды сосед-дворник со странной фамилией Шут, живший в доме с деревянной длинной верандой-балконом справа во дворе «рассекретил» Ёсалы - Иосифа Полянского. Шут, якобы, подтвердил органам НКВД на допросе, что тот слушает иностранные «голоса». Взбудораженный двор только и говорил о том, что дворник сам к НИМ не приходил, его вызвали, спросили, а он со страху – подтвердил. Было очень важно, что по своей инициативе дворник доноса не свершил, ибо донос в нашей среде был страшнее смерти.
Его спросили (так рассказывали во дворе, а я всё слышала):
«Правда ли, что Иосиф Полянский слушает иностранные голоса?»
Он ответил:
«Да».
Предавший Шут, подобно евангельскому Иуде, осознал, что совершил, и повесился на чердаке, где как шут висел, согласно знаменитому пушкинскому (на полях рукописи «Евгения Онегина») «как шут висеть».
Запоздалая мысль-догадка о соседях напротив завладела мной. Если «иностранные голоса» мешали мне, девочке, спать – можете себе представить старые приёмники с визгами и тресками? – то неужели те, что напротив, злобные, с заведомо дурными намерениями не слышали, или же не подслушивали, тем более, что для этого не нужно было напрягаться: информация сама, легко приплывала в их грязные, алчные лапы. В моём сне соседи стояли за дверью, однако, где сон, и где реалии? А может быть, они и в самом деле там стояли? Ребёнок должен был рассказать о ночном видении и громко заявить о том, что боится соседей, стерегущих за дверью. Но девочка промолчала. Увы, дети иной раз оказываются в опасности, о которой любящие родители не подозревают, и колыбель качается над бездной. Образ принадлежит Владимиру Набокову. Этим трагическим образом писатель осенил начало романа-автобиографии «Память, говори». Детство предлагает немало загадок, которых не разрешит ни теодицея, ни психоанализ, ни литература
Моего отца арестовали. Впрочем, арест был не сталинско-классический, московско-ленинградский с неизбежным ГУЛАГом или расстрелом. Иосифа Полянского через некоторое время выпустили согласно устному договору: мы тебе – свободу, а ты нам – квартиру. Договор одной стороной был нарушен: через полгода за отцом, как тогда говорили, «пришли», но его уже не было в живых. Отпустили, стало быть, согласно «джентльменскому» договору с местным НКВД, в котором процветала коррупция, и под залог такой замечательной квартиры.
В 1952 году мы, изгнанная семья, сняли комнату в другом городе (это уже - другая история) напротив еврейского кладбища, на котором отца вскоре и похоронили. Он угас в возрасте сорока трёх лет в первую очередь от горя, поскольку ценой своей свободы оставил детей без крова, в чужом углу. Полянский умер в январе пятьдесят третьего, а Сталин - спустя два месяца, так что, если бы… Если бы те события - с доносом - стартовали на несколько месяцев позже, то семья не сделалась бы бездомной, фантазирую я, возникли бы, возможно, и прекрасные даже перспективы и прочее в сослагательном наклонении. Я иногда задаю себе риторический вопрос: иль я – бездомный человеческий «продукт» эпохи? Пишу слово эпоха с большой осторожностью, потому что не исключено, что на самом деле являюсь очередным персонажем некоей трансэпохальной «драмы судьбы», в которой участвуем мы все.
Вот Пауль Целан, которого называют поэтом Холокоста, выходец из того же локального пространства, что и я – вот он кажется мне настоящей жертвой судьбы неумолимой. А мы все смеялись и уходили в чужие долины. Нам все равно: все шатры сожгли. В сорок пятом Целан зафиксировал смену одной диктатуры другой, предугадал высокий градус доносов, подслушиваний, круговой поруки, насилия, осознал, что после одного концентрационного лагеря, может оказаться в другом. Он не забывал трагическую судьбу любимого им Мандельшама: я слышал, как пела ты, бренность, я видел тебя, Мандельштам. А Мандельштам - предупреждал:

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Пауль умчался в Бухарест, через два года проник в Австрию, затем в Париж, но бегство не спасло - его шатры ещё в Черновцах были окончательно сожжены. Тени прошлого догоняли, преследовали, и он покончил с собой. Кого винить - время, жестокий век, войну, сталинский режим? Или же предположить некую предопределенность? Но, согласитесь: если жизнью правит слепой случай, она тогда теряет нравственную ценность. Разве нет?

Угас солнечный летний двор, безлюден и беззвучен он, как будто замерло пространство, остановилось время. Разлетевшись по всему миру, в Израиль, Канаду, США, Германию, ибо в Черновцах процветал антисемитизм, приобретший небывалую в мире известность, а Холокост замалчивался, дворовые ребятишки (Боря Исаков утверждает, что нас там было тридцать два ребёнка, мыслимо ли такое?) – «дворяне» остались преданы романтическому культу дружбы, образовав тесный круг, «отечество нам Царское село».
Затих двор, тот единственный, под синим небом, с могучим каштановым деревом с ветвями, усыпанными ярко-зелёными листьями, под которым соседи дружно в большом котле варили уникальное сливовое повидло, помешивая огромными ложками-вёслами в таком количестве, чтобы всем жителям двора хватило на всю зиму, в то время как мы, малышня, радостно бегали и прыгали вокруг священнодействия сливоварения, и щёки у нас были вымазаны повидлом, которым нас щедро угощали.

Не слышно шума дворовОго, над крышей дома тишина, над бутафорским дымоходом висит полночная луна.

Времена открытости, толерантности послевоенного двора с его особой атмосферой давно ушли в прошлое, выдрав безжалостно из книги его жизни лучшие листы. В одном старом романе некий замок заявлял о себе жутковатой записью на фронтоне: я не принадлежу никому и принадлежу всем; вы бывали здесь прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете.
Я не вижу улицу, а как будто бы некогда видела её - то ли во сне, то ли на картине, то ли на ковре. Застывший слепок, как в «Марсианских хрониках», меж тем, как ему следовало бы со временем зарасти лебедой и прочей сорной земной травой, но, поскольку этого не случилось, то, возможно, я когда-нибудь всё же доберусь до тех мест, где прошло раннее счастливое детство, и увижу, наконец, этот дом с дымоходом, двор с кустами роз, и сад с фруктовыми деревьями. Но если, вследствие каких-нибудь причин - перестройки, застройки, вырубки, - не увижу ни того, ни другого, а всё-таки кое-что разгляжу, то тогда, наверное, и я испытаю, по выражению Набокова, «удовлетворённость страдания». Одного я точно не застану: моего детства.

Режиссёр Аркадий Яхнис рассказывал, как они с Фридрихом Горенштейном работали над документальным фильмом о Бабьем Яре. Решено было найти оставшихся в живых «расстрельщиков» из львовского куреня. Полк их назывался лирично – «Нахтигаль», что в переводе с немецкого означает «соловей». Сам факт найти их был бы серьезным плюсом для картины. Аркадий подарил мне, записанный Горенштейном план неосуществившегося фильма. Под пунктом 3 записано:
Украинцы-убийцы. Буковинский курень и другие. Фамилии. Фотографии. Есть ли еще живые? Монумент, установленный в их честь в Черновцах.
В Черновцах? Неужели палачам установили монумент в Черновцах? Оказалось, правда: в 1995 году в сквере на углу улиц Русской и Садовского объявился памятник героям Буковинского куреня в виде трогательного до слёз ангела, раскинувшего широко свои крылья, готового прикрыть ими своих «страдальцев-праведников».

Ах, да! Расчувствовавшись воспоминаниями, я чуть было не забыла сообщить самое главное. Боря Исаков рассказал мне, что мрачная супружеская пара - дверь напротив нашей, какой ужас! - таинственно исчезла вскоре после нашего отъезда. Я спросила Борю: «Как там наш коридор?» Он ответил: «Та половина, в которой жили Полянские напротив полицаев, отгорожена деревянной перегородкой наглухо, до потолка».
Куда и почему исчезли соседи? Засветились ли органам НКВД в пору своих активных доносов, или некто донес на доносителей? Сталинский молох политических репрессий варил в одном котле и полицаев, и людей, оказавшихся под оккупантами, и жертв Катастрофы.