Чему научил меня рассказ враги. Интерпретации и трактовки. II. Вступительное слово преподавателя

В десятом часу темного сентябрьского вечера у земского доктора Кирилова скончался от дифтерита его единственный сын, шестилетний Андрей. Когда докторша опустилась на колени перед кроваткой умершего ребенка и ею овладел первый приступ отчаяния, в передней резко прозвучал звонок. По случаю дифтерита вся прислуга еще с утра была выслана из дому. Кирилов, как был, без сюртука, в расстегнутой жилетке, не вытирая мокрого лица и рук, обожженных карболкой, пошел сам отворять дверь. В передней было темно, и в человеке, который вошел, можно было различить только средний рост, белое кашне и большое, чрезвычайно бледное лицо, такое бледное, что, казалось, от появления этого лица в передней стало светлее... — Доктор у себя? — быстро спросил вошедший. — Я дома, — ответил Кирилов. — Что вам угодно? — А, это вы? Очень рад! — обрадовался вошедший и стал искать в потемках руку доктора, нашел ее и крепко стиснул в своих руках. — Очень... очень рад! Мы с вами знакомы!.. Я — Абогин... имел удовольствие видеть вас летом у Гнучева. Очень рад, что застал... Бога ради, не откажите поехать сейчас со мной... У меня опасно заболела жена... И экипаж со мной... По голосу и движениям вошедшего заметно было, что он находился в сильно возбужденном состоянии. Точно испуганный пожаром или бешеной собакой, он едва сдерживал свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом, и что-то неподдельно искреннее, детски-малодушное звучало в его речи. Как все испуганные и ошеломленные, он говорил короткими, отрывистыми фразами и произносил много лишних, совсем не идущих к делу слов. — Я боялся не застать вас, — продолжал он. — Пока ехал к вам, исстрадался душой... Одевайтесь и едемте, ради бога... Произошло это таким образом. Приезжает ко мне Папчинский, Александр Семенович, которого вы знаете... Поговорили мы... потом сели чай пить; вдруг жена вскрикивает, хватает себя за сердце и падает на спинку стула. Мы отнесли ее на кровать и... я уж и нашатырным спиртом тер ей виски, и водой брызгал... лежит, как мертвая... Боюсь, что это аневризма... Поедемте... У нее и отец умер от аневризмы... Кирилов слушал и молчал, как будто не понимал русской речи. Когда Абогин еще раз упомянул про Папчинского и про отца своей жены и еще раз начал искать в потемках руку, доктор встряхнул головой и сказал, апатично растягивая каждое слово: — Извините, я не могу ехать... Минут пять назад у меня... умер сын... — Неужели? — прошептал Абогин, делая шаг назад. — Боже мой, в какой недобрый час я попал! Удивительно несчастный день... удивительно! Какое совпадение... и как нарочно! Абогин взялся за ручку двери и в раздумье поник головой. Он, видимо, колебался и не знал, что делать: уходить или продолжать просить доктора. — Послушайте, — горячо сказал он, хватая Кирилова за рукав, — я отлично понимаю ваше положение! Видит бог, мне стыдно, что я в такие минуты пытаюсь овладеть вашим вниманием, но что же мне делать? Судите сами, к кому я поеду? Ведь, кроме вас, здесь нет другого врача. Поедемте ради бога! Не за себя я прошу... Не я болен! Наступило молчание. Кирилов повернулся спиной к Абогину, постоял и медленно вышел из передней в залу. Судя по его неверной, машинальной походке, по тому вниманию, с каким он в зале поправил на негоревшей лампе мохнатый абажур и заглянул в толстую книгу, лежавшую на столе, в эти минуты у него не было ни намерений, ни желаний, ни о чем он не думал и, вероятно, уже не помнил, что у него в передней стоит чужой человек. Сумерки и тишина залы, по-видимому, усилили его ошалелость. Идя из залы к себе в кабинет, он поднимал правую ногу выше, чем следует, искал руками дверных косяков, и в это время во всей его фигуре чувствовалось какое-то недоумение, точно он попал в чужую квартиру или же первый раз в жизни напился пьян и теперь с недоумением отдавался своему новому ощущению. По одной стене кабинета, через шкапы с книгами, тянулась широкая полоса света; вместе с тяжелым, спертым запахом карболки и эфира этот свет шел из слегка отворенной двери, ведущей из кабинета в спальню... Доктор опустился в кресло перед столом; минуту он сонливо глядел на свои освещенные книги, потом поднялся и пошел в спальню. Здесь, в спальне, царил мертвый покой. Всё до последней мелочи красноречиво говорило о недавно пережитой буре, об утомлении, и всё отдыхало. Свечка, стоявшая на табурете в тесной толпе стклянок, коробок и баночек, и большая лампа на комоде ярко освещали всю комнату. На кровати, у самого окна, лежал мальчик с открытыми глазами и удивленным выражением лица. Он не двигался, пооткрытые глаза его, казалось, с каждым мгновением всё более темнели и уходили вовнутрь черепа. Положив руки на его туловище и спрятав лицо в складки постели, перед кроватью стояла на коленях мать. Подобно мальчику, она не шевелилась, но сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в руках! Припадала она к кровати всем своим существом, с силой и жадностью, как будто боялась нарушить покойную и удобную позу, которую наконец нашла для своего утомленного тела. Одеяла, тряпки, тазы, лужи на полу, разбросанные повсюду кисточки и ложки, белая бутыль с известковой водой, самый воздух, удушливый и тяжелый, — всё замерло и казалось погруженным в покой. Доктор остановился около жены, засунул руки в карманы брюк и, склонив голову набок, устремил взгляд на сына. Лицо его выражало равнодушие, только по росинкам, блестевшим на его бороде, и заметно было, что он недавно плакал. Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей! Доктору 44 года, он уже сед и выглядит стариком; его поблекшей и больной жене 35 лет. Андрей был не только единственным, но и последним. В противоположность своей жене доктор принадлежал к числу натур, которые во время душевной боли чувствуют потребность в движении. Постояв около жены минут пять, он, высоко поднимая правую ногу, из спальни прошел в маленькую комнату, наполовину занятую большим, широким диваном; отсюда прошел в кухню. Поблуждав около печки и кухаркиной постели, он нагнулся и сквозь маленькую дверцу вышел в переднюю. Тут он опять увидел белое кашне и бледное лицо. — Наконец-то! — вздохнул Абогин, берясь за ручку двери. — Едемте, пожалуйста! Доктор вздрогнул, поглядел на него и вспомнил... — Послушайте, ведь я уже сказал вам, что мне нельзя ехать! — сказал он, оживляясь. — Как странно! — Доктор, я не истукан, отлично понимаю ваше положение... сочувствую вам! — сказал умоляющим голосом Абогин, прикладывая к своему кашне руку. — Но ведь я не за себя прошу... Умирает моя жена! Если бы вы слышали этот крик, видели ее лицо, то поняли бы мою настойчивость! Боже мой, а уж я думал, что вы пошли одеваться! Доктор, время дорого! Едемте, прошу вас! — Ехать я не могу! — сказал с расстановкой Кирилов и шагнул в залу. Абогин пошел за ним и схватил его за рукав. — У вас горе, я понимаю, но ведь приглашаю я вас не зубы лечить, не в эксперты, а спасать жизнь человеческую! — продолжал он умолять, как нищий. — Эта жизнь выше всякого личного горя! Ну, я прошу мужества, подвига! Во имя человеколюбия! — Человеколюбие — палка о двух концах! — раздраженно сказал Кирилов. — Во имя того же человеколюбия я прошу вас не увозить меня. И как странно, ей-богу! Я едва на ногах стою, а вы человеколюбием пугаете! Никуда я сейчас не годен... не поеду ни за что, да и на кого я жену оставлю? Нет, нет... Кирилов замахал кистями рук и попятился назад. — И... и не просите! — продолжал он испуганно. — Извините меня... По XIII тому законов я обязан ехать, и вы имеете право тащить меня за шиворот... Извольте, тащите, но... я не годен... Даже говорить не в состоянии... Извините... — Напрасно, доктор, вы говорите со мной таким тоном! — сказал Абогин, опять беря доктора за рукав. — Бог с ним, с XIII томом! Насиловать вашей воли я не имею никакого права. Хотите — поезжайте, не хотите — бог с вами, но я не к волей вашей обращаюсь, а к чувству. Умирает молодая женщина! Сейчас, вы говорите, у вас умер сын, кому же, как не вам, понять мой ужас? Голос Абогина дрожал от волнения; в этой дрожи и в тоне было гораздо больше убедительности, чем в словах. Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры и умирающую где-то женщину. Он и сам это чувствовал, а потому, боясь быть непонятым, изо всех сил старался придать своему голосу мягкость и нежность, чтобы взять если не словами, то хотя бы искренностью тона. Вообще фраза, как бы она ни была красива и глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может удовлетворить тех, кто счастлив или несчастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является чаще всего безмолвие; влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат, а горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и ничтожной. Кирилов стоял и молчал. Когда Абогин сказал еще несколько фраз о высоком призвании врача, о самопожертвовании и проч., доктор спросил угрюмо: — Далеко ехать? — Что-то около 13—14 верст. У меня отличные лошади, доктор! Даю вам честное слово, что доставлю вас туда и обратно в один час. Только один час! Последние слова подействовали на доктора сильнее, чем ссылки на человеколюбие или призвание врача. Он подумал и сказал со вздохом: — Хорошо, едемте! Он быстро, уже верною походкой пошел к своему кабинету и немного погодя вернулся в длинном сюртуке. Мелко семеня возле него и шаркая ногами, обрадованный Абогин помог ему надеть пальто и вместе с ним вышел из дома. На дворе было темно, но светлее, чем в передней. В темноте уже ясно вырисовывалась высокая сутуловатая фигура доктора с длинной, узкой бородой и с орлиным носом. У Абогина, кроме бледного лица, теперь видна была его большая голова и маленькая, студенческая шапочка, едва прикрывавшая темя. Кашне белело только спереди, позади же оно пряталось за длинными волосами. — Верьте, я сумею оценить ваше великодушие, — бормотал Абогин, подсаживая доктора в коляску. — Мы живо домчимся. Ты же, Лука, голубчик, поезжай как можно скорее! Пожалуйста! Кучер ехал быстро. Сначала тянулся ряд невзрачных построек, стоявших вдоль больничного двора; всюду было темно, только в глубине двора из чьего-то окна, сквозь палисадник, пробивался яркий свет, да три окна верхнего этажа больничного корпуса казались бледнее воздуха. Затем коляска въехала в густые потемки; тут пахло грибной сыростью и слышался шёпот деревьев; вороны, разбуженные шумом колес, закопошились в листве и подняли тревожный жалобный крик, как будто знали, что у доктора умер сын, а у Абогина больна жена. Но вот замелькали отдельные деревья, кустарник; сверкнул угрюмо пруд, на котором спали большие черные тени, — и коляска покатила по гладкой равнине. Крик ворон слышался уже глухо, далеко сзади и скоро совсем умолк. Почти всю дорогу Кирилов и Абогин молчали. Только раз Абогин глубоко вздохнул и пробормотал: — Мучительное состояние! Никогда так не любишь близких, как в то время, когда рискуешь потерять их. И когда коляска тихо переезжала реку, Кирилов вдруг встрепенулся, точно его испугал плеск воды, и задвигался. — Послушайте, отпустите меня, — сказал он тоскливо. — Я к вам потом приеду. Мне бы только фельдшера к жене послать. Ведь она одна! Абогин молчал. Коляска, покачиваясь и стуча о камни, проехала песочный берег и покатила далее. Кирилов заметался в тоске и поглядел вокруг себя. Позади, сквозь скудный свет звезд, видна была дорога и исчезавшие в потемках прибрежные ивы. Направо лежала равнина, такая же ровная и безграничная, как небо; далеко на ней там и сям, вероятно, на торфяных болотах, горели тусклые огоньки. Налево, параллельно дороге, тянулся холм, кудрявый от мелкого кустарника, а над холмом неподвижно стоял большой полумесяц, красный, слегка подернутый туманом и окруженный мелкими облачками, которые, казалось, оглядывали его со всех сторон и стерегли, чтобы он не ушел. Во всей природе чувствовалось что-то безнадежное, больное; земля, как падшая женщина, которая одна сидит в темной комнате и старается не думать о прошлом, томилась воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидала неизбежной зимы. Куда ни взглянешь, всюду природа представлялась темной, безгранично глубокой и холодной ямой, откуда не выбраться ни Кирилову, ни Абогину, ни красному полумесяцу... Чем ближе к цели была коляска, тем нетерпеливее становился Абогин. Он двигался, вскакивал, вглядывался через плечо кучера вперед. А когда, наконец, коляска остановилась у крыльца, красиво задрапированного полосатой холстиной, и когда он поглядел на освещенные окна второго этажа, слышно было, как дрожало его дыхание. — Если что случится, то... я не переживу, — сказал он, входя с доктором в переднюю и в волнении потирая руки. — Но не слышно суматохи, значит, пока еще благополучно, — прибавил он, вслушиваясь в тишину. В передней не слышно было ни голосов, ни шагов, и весь дом казался спавшим, несмотря на яркое освещение. Теперь уж доктор и Абогин, бывшие до сего времени в потемках, могли разглядеть друг друга. Доктор был высок, сутуловат, одет неряшливо и лицо имел некрасивое. Что-то неприятно резкое, неласковое и суровое выражали его толстые, как у негра, губы, орлиный нос и вялый, равнодушный взгляд. Его нечесаная голова, впалые виски, преждевременные седины на длинной, узкой бороде, сквозь которую просвечивал подбородок, бледно-серый цвет кожи и небрежные, угловатые манеры — всё это своею черствостью наводило на мысль о пережитой нужде, бездолье, об утомлении жизнью и людьми. Глядя на всю его сухую фигуру, не верилось, чтобы у этого человека была жена, чтобы он мог плакать о ребенке. Абогин же изображал из себя нечто другое. Это был плотный; солидный блондин, с большой головой и крупными, но мягкими чертами лица, одетый изящно, по самой последней моде. В его осанке, в плотно застегнутом сюртуке, в гриве и в лице чувствовалось что-то благородное, львиное; ходил он, держа прямо голову и выпятив вперед грудь, говорил приятным баритоном, и в манерах, с какими он снимал свое кашне или поправлял волосы на голове, сквозило тонкое, почти женское изящество. Даже бледность и детский страх, с каким он, раздеваясь, поглядывал вверх на лестницу, не портили его осанки и не умаляли сытости, здоровья и апломба, какими дышала вся его фигура. — Никого нет и ничего не слышно, — сказал он, идя по лестнице. — Суматохи нет. Дай-то бог! Он провел доктора через переднюю в большую залу, где темнел черный рояль и висела люстра в белом чехле; отсюда оба они прошли в маленькую, очень уютную и красивую гостиную, полную приятного розового полумрака. — Ну, посидите тут, доктор, — сказал Абогин, — а я... сейчас. Я пойду погляжу и предупрежу. Кирилов остался один. Роскошь гостиной, приятный полумрак и само его присутствие в чужом, незнакомом доме, имевшее характер приключения, по-видимому, не трогали его. Он сидел в кресле и разглядывал свои обожженные карболкой руки. Только мельком увидел он ярко-красный абажур, футляр от виолончели, да, покосившись в ту сторону, где тикали часы, он заметил чучело волка, такого же солидного и сытого, как сам Абогин. Было тихо... Где-то далеко в соседних комнатах кто-то громко произнес «а»!, прозвенела стеклянная дверь, вероятно, шкапа, и опять всё стихло. Подождав минут пять, Кирилов перестал оглядывать свои руки и поднял глаза на ту дверь, за которой скрылся Абогин. У порога этой двери стоял Абогин, но не тот, который вышел. Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не то ужаса, не то мучительной физической боли. Его нос, губы, усы, все черты двигались и, казалось, старались оторваться от лица, глаза же как будто смеялись от боли... Абогин тяжело и широко шагнул на середину гостиной, согнулся, простонал и потряс кулаками. — Обманула! — крикнул он, сильно напирая на слог ну. — Обманула! Ушла! Заболела и услала меня за доктором для того только, чтобы бежать с этим шутом Папчинским! Боже мой! Абогин тяжело шагнул к доктору, протянул к его лицу свои белые мягкие кулаки и, потрясая ими, продолжал вопить: — Ушла!! Обманула! Ну, к чему же эта ложь?! Боже мой! Боже мой! К чему этот грязный, шулерский фокус, эта дьявольская, змеиная игра? Что я ей сделал? Ушла! Слезы брызнули у него из глаз. Он перевернулся на одной ноге и зашагал по гостиной. Теперь в своем коротком сюртуке, в модных узких брюках, в которых ноги казались не по корпусу тонкими, со своей большой головой и гривой он чрезвычайно походил на льва. На равнодушном лице доктора засветилось любопытство. Он поднялся и оглядел Абогина. — Позвольте, где же больная? — спросил он. — Больная! Больная! — крикнул Абогин, смеясь, плача и всё еще потрясая кулаками. — Это не больная, а проклятая! Низость! Подлость, гаже чего не придумал бы, кажется, сам сатана! Услала затем, чтобы бежать, бежать с шутом, тупым клоуном, альфонсом! О боже, лучше бы она умерла! Я не вынесу! Не вынесу я! Доктор выпрямился. Его глаза замигали, налились слезами, узкая борода задвигалась направо и налево вместе с челюстью. — Позвольте, как же это? — спросил он, с любопытством оглядываясь. — У меня умер ребенок, жена в тоске, одна на весь дом... сам я едва стою на ногах, три ночи не спал... и что же? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не... не понимаю! Абогин разжал один кулак, швырнул на пол скомканную записку и наступил на нее, как на насекомое, которое хочется раздавить. — И я не видел... не понимал! — говорил он сквозь сжатые зубы, потрясая около своего лица одним кулаком и с таким выражением, как будто ему наступили на мозоль. — Я не замечал, что он ездит каждый день, не заметил, что он сегодня приехал в карете! Зачем в карете? И я не видел! Колпак! — Не... не понимаю! — бормотал доктор. — Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью, издевательство над человеческими страданиями! Это что-то невозможное... первый раз в жизни вижу! С тупым удивлением человека, который только что стал понимать, что его тяжело оскорбили, доктор пожал плечами, развел руками и, не зная, что говорить, что делать, в изнеможении опустился в кресло. — Ну, разлюбила, полюбила другого — бог с тобой, но к чему же обман, к чему этот подлый, изменнический фортель? — говорил плачущим голосом Абогин. — К чему? И за что? Что я тебе сделал? Послушайте, доктор, — горячо сказал он, подходя к Кирилову. — Вы были невольным свидетелем моего несчастья, и я не стану скрывать от вас правды. Клянусь вам, что я любил эту женщину, любил набожно, как раб! Для нее я пожертвовал всем: поссорился с родней, бросил службу и музыку, прощал ей то, чего не сумел бы простить матери или сестре... Ни разу я не поглядел на нее косо... не подавал никакого повода! За что же эта ложь? Я не требую любви, но зачем этот гнусный обман? Не любишь, так скажи прямо, честно, тем более, что знаешь мои взгляды на этот счет... Со слезами на глазах, дрожа всем телом, Абогин искренно изливал перед доктором свою душу. Он говорил горячо, прижимая обе руки к сердцу, разоблачал свои семейные тайны без малейшего колебания и как будто даже рад был, что наконец эти тайны вырвались наружу из его груди. Поговори он таким образом час, другой, вылей свою душу, и, несомненно, ему стало бы легче. Кто знает, выслушай его доктор, посочувствуй ему дружески, быть может, он, как это часто случается, примирился бы со своим горем без протеста, не делая ненужных глупостей... Но случилось иначе. Пока Абогин говорил, оскорбленный доктор заметно менялся. Равнодушие и удивление на его лице мало-помалу уступили место выражению горькой обиды, негодования и гнева. Черты лица его стали еще резче, черствее и неприятнее. Когда Абогин поднес к его глазам карточку молодой женщины с красивым, но сухим и невыразительным, как у монашенки, лицом и спросил, можно ли, глядя на это лицо, допустить, что оно способно выражать ложь, доктор вдруг вскочил, сверкнул глазами и сказал, грубо отчеканивая каждое слово: — Зачем вы всё это говорите мне? Не желаю я слушать! Не желаю! — крикнул он и стукнул кулаком по столу. — Не нужны мне ваши пошлые тайны, чёрт бы их взял! Не смеете вы говорить мне эти пошлости! Или вы думаете, что я еще недостаточно оскорблен? Что я лакей, которого до конца можно оскорблять? Да? Абогин попятился от Кирилова и изумленно уставился на него. — Зачем вы меня сюда привезли? — продолжал доктор, тряся бородой. — Если вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и разыгрываете мелодрамы, то при чем тут я? Что у меня общего с вашими романами? Оставьте меня в покое! Упражняйтесь в благородном кулачестве, рисуйтесь гуманными идеями, играйте (доктор покосился на футляр с виолончелью) — играйте на контрабасах и тромбонах, жирейте, как каплуны, но не смейте глумиться над личностью! Не умеете уважать ее, так хоть избавьте ее от вашего внимания! — Позвольте, что это всё значит? — спросил Абогин, краснея. — А то значит, что низко и подло играть так людьми! Я врач, вы считаете врачей и вообще рабочих, от которых не пахнет духами и проституцией, своими лакеями и моветонами, ну и считайте, но никто не дал вам права делать из человека, который страдает, бутафорскую вещь! — Как вы смеете говорить мне это? — спросил тихо Абогин, и его лицо опять запрыгало и на этот раз уже ясно от гнева. — Нет, как вы, зная, что у меня горе, смели привезти меня сюда выслушивать пошлости? — крикнул доктор и опять стукнул кулаком по столу. — Кто вам дал право так издеваться над чужим горем? — Вы с ума сошли! — крикнул Абогин. — Не великодушно! Я сам глубоко несчастлив и... и... — Несчастлив, — презрительно ухмыльнулся доктор. — Не трогайте этого слова, оно вас не касается. Шалопаи, которые не находят денег под вексель, тоже называют себя несчастными. Каплун, которого давит лишний жир, тоже несчастлив. Ничтожные люди! Милостивый государь, вы забываетесь! — взвизгнул Абогин. — За такие слова... бьют! Понимаете? Абогин торопливо полез к боковой карман, вытащил оттуда бумажник и, достав две бумажки, швырнул их на стол. — Вот вам за ваш визит! — сказал он, шевеля ноздрями. — Вам заплачено! — Не смеете вы предлагать мне деньги! — крикнул доктор и смахнул со стола на пол бумажки. — За оскорбление деньгами не платят! Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продол/кали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной. — Извольте отправить меня домой! — крикнул доктор, задыхаясь. Абогин резко позвонил. Когда на его зов никто не явился, он еще раз позвонил и сердито швырнул колокольчик на пол; тот глухо ударился о ковер и издал жалобный, точно предсмертный стон. Явился лакей. — Где вы попрятались, чёрт бы вас взял?! — набросился на него хозяин, сжимая кулаки. — Где ты был сейчас? Пошел, скажи, чтобы этому господину подали коляску, а для меня вели заложить карету! Постой! — крикнул он, когда лакей повернулся уходить. — Завтра чтоб ни одного предателя не оставалось в доме! Все вон! Нанимаю новых! Гадины! В ожидании экипажей Абогин и доктор молчали. К первому уже вернулись и выражение сытости и тонкое изящество. Он шагал по гостиной, изящно встряхивал головой и, очевидно, что-то замышлял. Гнев его еще не остыл, но он старался показывать вид, что не замечает своего врага... Доктор же стоял, держался одной рукой о край стола и глядел на Абогина с тем глубоким, несколько циничным и некрасивым презрением, с каким умеют глядеть только горе и бездолье, когда видят перед собой сытость и изящество. Когда немного погодя доктор сел в коляску и поехал, глаза его всё еще продолжали глядеть презрительно. Было темно, гораздо темнее, чем час тому назад. Красный полумесяц уже ушел за холм, и сторожившие его тучи темными пятнами лежали около звезд. Карета с красными огнями застучала по дороге и перегнала доктора. Это ехал Абогин протестовать, делать глупости... Всю дорогу доктор думал не о жене, не об Андрее, а об Абогине и людях, живших в доме, который он только что оставил. Мысли его были несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского, и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их ж презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях. Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы.

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.

Когда я спросил своего школьного друга лейтенанта Людвига Брайера, какие военные события лучше всего ему запомнились, то ожидал услышать про Верден, про битву на Сомме или про Фландрию, потому что в самые страшные месяцы он был на всех трёх фронтах. Но вместо этого он рассказал мне вот что.

Не самая богатая событиями, но самая запомнившаяся история началась с того, что мы расположились на отдых в маленькой французской деревушке далеко за линией фронта. До этого мы были на одном из самых мерзких участков фронта с плотным артиллерийским огнём, а потом отступили дальше, чем обычно, потому что понесли крупные потери и вынуждены были идти за пополнением.

Это была замечательная неделя: август, чудесное библейское лето, ударявшее в голову, как крепкое золотое вино, которое мы однажды нашли в погребе в Шампани. Мы прошли санитарную обработку для удаления вшей; некоторым из нас даже удалось получить новое постельное бельё, остальные основательно выварили свои формы на маленьких костерках; повсюду царила атмосфера чистоты, волшебство которой понятно только покрытому коркой грязи солдату, - всё было таким же мирным, как субботний вечер в те далёкие довоенные времена, когда мы, ещё мальчишки, купались в большой ванной, а мать доставала из шкафа чистое бельё, пахнущее крахмалом, воскресеньем и пирогами.

Ты ведь поймёшь, что это не выдумка, если я скажу, что ощущение клонящегося к закату августовского вечера рождало во мне пронзительную сладость. У солдата совсем другое отношение к природе, чем у обычного человека. Все эти тысячи запретов, препятствий, обязанностей жестокой, ужасной жизни на краю гибели спадают с тебя; и в минуты и часы передышки, в дни отдыха иногда мысль о жизни, о том простом факте, что ты ещё существуешь, выжил, превращается в чистую радость, просто потому что ты ещё можешь видеть, дышать и свободно передвигаться.

Поле в вечернем солнце, синие тени леса, шум тополей, звонкое звучание текущей воды были неописуемым счастьем; но глубоко внутри, как заноза, сидела острая боль от сознания, что через несколько часов, несколько дней всё это минет, и на смену снова придёт иссушенный пейзаж смерти. И это чувство, так странно смешанное из счастья, боли, меланхолии, грусти и безнадёжности, было обычным состоянием солдата на отдыхе.

После ужина мы с несколькими товарищами вышли прогуляться за пределы деревни. Мы мало говорили; впервые за несколько недель мы радовались, греясь в косых солнечных лучах, которые светили прямо нам в лицо. Так мы наконец, дошли до маленького мрачного фабричного здания посреди большого огороженного участка земли, вокруг которого были выставлены часовые. Двор был полон пленных, ожидавших эшелона в Германию.

Часовые запросто пропустили нас во двор, и мы смогли оглядеться. Тут было размещено несколько сотен французов. Они сидели и лежали, курили, разговаривали, дремали. Я как будто прозрел. До тех пор у меня были только короткие, обрывочные, разрозненные и схематичные воспоминания о мужчинах, оборонявших вражеские окопы. Например; шлем, который на минуту высунулся над бруствером; рука, которая бросила что-то и пропала; кусочек серо голубой материи; фигура, взлетевшая на воздух, - почти абстрактные вещи, подстерегавшие тебя среди пулемётного огня, ручных гранат и колючей проволоки.

Здесь я впервые увидел пленных, их было много, они сидели, лежали, курили - французы без оружия.

Меня поразил внезапный шок; я даже посмеялся над собой. Меня поразило, что они были такими же людьми, как и мы. Но факт оставался фактом: я - вот ведь странно, ей богу, - до сих пор никогда над этим не задумывался. Французы? Это были враги, которых следовало убивать, потому что они хотели разрушить Германию. Но в тот августовский вечер я постиг роковую тайну - магию оружия. Оружие изменяет людей. Ведь эти безобидные ребята - фабричные и подсобные рабочие, коммерсанты, школьники, - которые сидели тут, такие тихие и покорные, сразу превратились бы во врагов, если бы у них появилось оружие.

Они стали врагами, только когда получили оружие. Это заставило меня задуматься, хотя я знал, что моя логика небезупречна. Но мне мерещилось, что именно оружие навязало нам войну. В мире стало столько оружия, что оно одержало верх над людьми и превратило их во врагов…

И много позднее во Фландрии, я наблюдал то же самое - когда бушевала техническая война, люди практически не были нужны. Орудия в безумной ярости боролись друг с другом. Создавалось ощущение, что даже тогда, когда все люди, находящиеся между орудиями, погибнут, они продолжат воевать до полного уничтожения мира. Но здесь, на фабричном дворе, я видел только людей - таких же, как мы. И в первый раз я осознал, что воюю против людей; людей, которые, как и мы, были околдованы громкими словами и оружием; людей, у которых были жёны и дети, родители и профессия и которые, может быть - ведь снизошло же на меня озарение благодаря им, - сейчас тоже очнутся, точно так же посмотрят на нас и спросят:

Братья, что же мы делаем? Зачем?

Несколько недель спустя мы снова были на спокойном участке фронта. Французская линия придвинулась довольно близко к нашей, но позиции были хорошо укреплены, а кроме того, скажем так, почти ничего не происходило. Каждое утро ровно в семь артиллерия обменивалась несколькими залпами - утреннее приветствие, в полдень - снова небольшой салют, а ближе к вечеру - обычное благословение. Мы принимали солнечные ванны перед блиндажами и даже решались перед сном стягивать сапоги.

Однажды на другой стороне нейтральной полосы над бруствером появилась табличка с надписью: «Attention!». Можно представить, с каким изумлением мы на неё смотрели. Потом решили, что они хотели нас предупредить о каком-то особенном артиллерийском огне, сверх обычной программы; поэтому мы приготовились при первом же выстреле спрятаться в наших блиндажах.

Но всё было спокойно. Табличка исчезла. Через несколько секунд появилась совковая лопата, и мы разглядели на ней большую пачку сигарет. Один из наших товарищей, немного знавший язык, начертил на планшете сапожной ваксой слово «Compris». Мы подняли планшет. Тогда на той стороне начали размахивать лопатой. Мы - планшетом. Потом в воздух взвилась белая тряпка. Мы в спешке схватили с колен обер ефрейтора Бюлера, который как раз в этот момент боролся со вшами, его рубаху и замахали в ответ.

Через некоторое время на той стороне поднялась белая тряпка, а за ней появился шлем. Мы начали ещё сильнее размахивать своей рубахой, так что с неё посыпались вши. Вытянулась рука, державшая свёрток. А потом человек медленно перелез через колючую проволоку и пополз к нам по пластунски, время от времени размахивая носовым платком и возбуждённо смеясь. Примерно на середине нейтральной полосы он остановился и положил свёрток. Несколько раз указал на него, рассмеялся, кивнул и пополз назад. Это привело нас в необычайное возбуждение. Почти мальчишеское чувство, что мы делаем что-то запретное, чувство, что мы кого-то перехитрили и просто естественное желание получить хорошие вещи, лежавшие перед нами, смешалось с чувством свободы, независимости, триумфа над механизмом смерти. То же чувство я испытывал, когда стоял среди пленных, словно в представление о «враге» победоносно проникла человечность, и мне хотелось внести свой вклад в этот триумф.

Мы торопливо собрали несколько подарков, правда жалких, потому что у нас всего было меньше, чем у наших товарищей на стороне. Потом снова помахали рубахой и сразу же получили ответ. Я медленно поднялся; голова и плечи оказались над бруствером. Это была чертовски страшная минута, скажу я тебе, стоять вот так неприкрыто над бруствером.

Потом я пополз - и тут мои мысли полностью изменились, словно в них включили обратный ход. Я был охвачен странным чувством; я ощущал поднимающуюся во мне сильную, бьющую через край радость; со счастливым смехом я почти бежал на четвереньках. И пережил удивительное мгновение мира - маленького, своего личного мира, словно на всей земле он наступил только для меня. Я положил наши вещи, взял их свёрток и пополз назад. И в этот момент мир закончился. Я снова почувствовал, что мне в спину целятся сотни винтовок. Меня охватил ужас, пот лил с меня ручьями. Но я невредимым добрался до наших окопов и, задыхаясь, улёгся на землю.

На следующий день я уже как-то привык к этому; постепенно мы упростили процедуру и выползали из своих окопов не по очереди, а одновременно. Как две спущенные с цепи собаки, мы ползли друг к другу и обменивались подарками.

Когда мы впервые посмотрели друг другу в глаза, то лишь смущённо улыбнулись. Французский солдат был молодым парнем, как и я, может быть, двадцатилетним. По его лицу было видно, как ему нравится эта шутка.

Bonjour, camerade?, - сказал он.

Я был так поражён, что смог ответить только:

Bonjour, bonjour.

Я повторил это два или три раза, кивнул и торопливо пополз назад.

У нас было определённое время для встреч, и все сигналы, которыми мы обменивались вначале, были отменены, потому что обе стороны соблюдали неписаный мирный договор. А часом позже мы снова, как и прежде, стреляли друг в друга. Однажды солдат вражеской армии, немного помедлив, протянул мне руку и пожал её. Это было уже забавно.

Тогда и на других участках фронта происходило то же самое. Командование пронюхало это, и вышел приказ, что подобные вещи строжайше запрещаются; в некоторых случаях был даже изменён ежедневный график проявлений враждебности. Но нам это не мешало.

Однажды на фронте появился майор и лично прочитал нам доклад. Он был очень рьяным и энергичным и сказал нам, что собирается пробыть на фронте до вечера. К несчастью, он расположился недалеко от места наших вылазок и потребовал себе винтовку. Это был очень молодой майор, жаждущий подвигов.

Мы не знали, что делать. Не было никакой возможности подать сигнал товарищам на той стороне; и, кроме того, мы думали, что нас расстреляют на месте за товарообмен с врагом. Минутная стрелка моих часов медленно двигалась по циферблату. Ничего не происходило, и мы почти поверили, что все обойдётся.

Без сомнения, майор знал только об общем братании, которое происходило по всему фронту, но ничего не ведал о том, что делалось конкретно у нас. Нам просто не повезло, что он, получив такое задание, оказался здесь.

Я подумывал, не сказать ли ему: «Через пять минут стой стороны приползёт солдат. Мы не должны стрелять: он нам доверяет». Но я не решился; да разве это помогло бы? Если бы я сказал такое, он наверняка остался бы и стал ждать, а так оставался шанс, что майор уйдёт. Кроме того, Бюлер прошептал мне, что он выполз за бруствер и помахал им винтовкой (как при промахе на стрельбищах) и они просигналили ему в ответ. Они поняли, что им нельзя выползать.

К счастью, был хмурый день, моросил дождик, быстро стемнело. Уже прошло пятнадцать минут после того времени, когда мы обычно встречались. Постепенно мы снова успокоились. Но вдруг - я окаменел от ужаса, язык присох к гортани, сначала я хотел закричать, но не смог; не в силах отвести взгляд, я смотрел поверх нейтральной полосы и видел, как медленно показалась рука, а потом туловище. Бюлер помчался за бруствер, отчаянно пытаясь предупредить об опасности. Но было уже поздно. Майор уже выстрелил. Со слабым криком человек на той стороне исчез.

На мгновение установилась гробовая тишина. Потом мы услышали страшный крик, и начался шквальный огонь.

Огонь! Они наступают! - вопил майор.

Тогда и мы открыли огонь. Мы заряжали и стреляли, как сумасшедшие, заряжали и стреляли, только, чтобы забыть про ту ужасную минуту. Весь фронт пришёл в движение, вступила артиллерия, и это продолжалось всю ночь. К утру у нас было 12 убитых, среди них - майор и Бюлер.

После этого случая проявления враждебности снова проходили по расписанию; сигаретами мы больше не обменивались, а потери возрастали. С тех пор со мной много чего случилось. Я видел, как гибли сотни людей; сам убил не одного; я очерствел и стал бесчувственным. Прошли годы. Но всё это время я боялся вспоминать тот слабый крик под дождём.

Рассказ предложил наш читатель,
который не представился.