Александр мелихов


Александр МЕЛИХОВ
Мышь черная, белая..., или Профилактика самоубийства

Гуманитарно продвинутые авторы, которым сегодня случается писать о проблеме самоубийства, часто цитируют Камю: основной вопрос философии - стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить? Однако лично передо мной этот вопрос во всей его грандиозной наготе еще лет тридцать назад поставил Лев Толстой: в чем заключается смысл жизни, который не уничтожался бы смертью? Иначе говоря, ради чего нам мучиться, когда жизнь перестает быть легкой и приятной? Да и может ли она быть приятной для человека, наделенного воображением, постоянно напоминающим ему, чем она непременно закончится. Вцепившись в куст, человек висит над колодцем, на дне которого его поджидает разинувший пасть дракон; несчастный удваивает хватку - и замечает, как две мыши, черная и белая, неустанно грызут тот стебель, на котором держится куст. И тогда... Тогда он начинает торопливо слизывать сладкий сок, которым покрыты листья. Вот наша жизнь: мышь черная, ночь, и мышь белая, день, безостановочно приближают нас к смерти, а мы, вместо того чтобы замереть от ужаса, спешим нализаться - кто чем. Кто удовольствиями, кто властью, кто почестями, а кто и вином, и, честное слово, в этом контексте они выглядят отнюдь не глупее прочих. А те, кто предпочитает не длить этот кошмар, а по доброй воле разжимает руки, начинают представляться вовсе не более слабыми, как нас учили ("Застрелился - не выдержал борьбы"), а, напротив, более мудрыми и мужественными.

Привести эти размышления в систему автора побудило участие в проекте "Профилактика самоубийства", финансируемом институтом "Открытое общество".
Эта беспощадная притча из толстовской "Исповеди", разумеется, не открыла мне ничего нового - Толстой всего лишь показал мне, что подобные мысли преследуют не меня одного. В советские годы смерть была просто вычеркнута из общественного сознания, если только это не была смерть-самопожертвование: шансы попасть в печать имел только тот, кто пал на поле брани, погиб в огне, спасая колхозный урожай, или получил смертельные ожоги, вытаскивая ребенка из рукотворного гейзера лопнувшей тепломагистрали. Остальные должны были обретать смысл жизни в строительстве коммунистического завтра, а если это занятие недостаточно их захватывало, то - сами виноваты! - общество покидало их один на один со смертью. Их - это практически всех нас. Советская пропаганда давным-давно утратила власть над "сердцами" и вместе с тем не позволяла укрепиться ни одному альтернативному смыслообразующему институту. Хотя народ что-то для себя и в марксизме-ленинизме выискивал - хорошим людям при всех властях хочется жить не только ради шкуры.
Я тоже пытался соорудить какой-то плотик из подворачивающихся под руку обломков великого кораблекрушения. Единственное мировоззрение, которое я вынес из столичного университета, было научное: ничего не принимать без доказательств, все субъективные чувства и мнения перепроверять при помощи измерительных приборов. Сам великий Эйнштейн учил нас, что вопроса "Существует ли такое-то явление?" для физика нет, есть только вопрос "Как это явление измерить?" Поэтому спрашивать "Какова ценность нашей жизни?" следует тоже у этой высшей инстанции - у барометров и вольтметров. Которые дружно отвечают: "Ноль, ноль, ноль, ноль, ноль". Я, конечно, знал, что разные религии как-то определяют место смерти в человеческом мире, но ведь уважающая себя наука несовместима ни с одной религией. Поскольку любое знакомство она должна начать с выражения недоверия: "А почему, собственно, я должна вам верить? Раскройте основания, на которых вы базируетесь. Ах, предания, ах, откровения, ах, внутренняя убежденность. Иначе говоря, все до одного запретные аргументы, не поддающиеся объективному, то есть незаинтересованному подтверждению".
Одна из важнейших функций науки диаметрально противоположна задачам религии: дело науки возбуждать сомнения - дело религии их усыплять. Верующие, правда, частенько говорят ученым: "Если даже мы не можем доказать, что Бог существует, то и вы не можете доказать, что он не существует. А потому мы вправе..." "Нет, не вправе, - возражают ученые, желающие быть последовательными (а последовательность для ученого есть всего лишь форма честности). - Если вы не можете доказать существование чего-то, вы просто не имеете права об этом высказываться - ни в положительную, ни в отрицательную сторону". Даже к собственным основам наука рано или поздно обращает это требование: "А на чем основаны сами основы?" - и делает новый шаг к новой безосновательности. Принимаемой на время исключительно в силу ее психологической убедительности, - то есть в точности так, как принимаются мифы: "Это же ясно само собой! Кто же, по-вашему, создал мир, если не Бог?" - вопрошают верующие. "А кто, по-вашему, создал Бога?" - возражают скептики. "Бог существовал всегда". - "И мир существовал всегда. Вы всего лишь относите неизвестность к ничего не означающему слову".
И так до бесконечности. Остановиться здесь можно только волевым усилием: "Довольно, я не желаю больше слушать". Я думаю, сегодняшний образованный человек в глубине души уже сознает, что выбор любой модели мира - с объективным смыслом его существования или без оного, с Богом или без Бога, - что этот выбор в конечном счете совершает он сам. И если даже ему кажется, что он всего лишь доверяется какому-то методу или какой-то высшей инстанции, все равно от него зависит, полагаться на них или не полагаться. И, кстати, даже приятие Бога вовсе не дает автоматического ответа на вопрос о смысле твоей собственной, индивидуальной и неповторимой жизни. То, что сегодня иногда именуют религиозным возрождением, чаще всего - психологическое иждивенчество: в религии охотно принимают ее утешительную сторону и очень редко замечают требовательную - многие ли готовы подставить ударившему непострадавшую щеку? А об устрашающей стороне, кажется, и вовсе забыли, заслуживши за это хотя бы кратковременную экскурсию в геенну огненную.
А вот как, например, мы решали бы вопрос о смысле жизни на месте, скажем, древних греков с их трагической религией, не подслащенной даже идеей воздаяния - всем одна скорбная участь: и героям, и трусам, и честным, и бесчестным, человек - бессильная игрушка бессмысленного рока... Как такое выдержали бы мы, по-прежнему в глубине души убежденные, что мир должен быть справедлив, а потому хорошим людям обязан сопутствовать успех? Уже один наш этот подсознательный оптимизм (если не классово правильное, то индивидуально правильное поведение должно сделать нас счастливыми) - уже одна только эта нелепая вера, еще ни разу не подтвержденная опытом человечества, способна сделать вас несчастными. Потому что мир и в самом деле трагичен: все самые дорогие для нас ценности противоречат друг другу - выбирая одну, мы неизбежно попираем остальные; успех зависит не от нас - случай может разрушить самые хитроумно изобретенные и настойчиво воплощаемые замыслы и увенчать удачей глупца и труса... Но трагические греки почему-то не выглядят несчастнее нас - возможно, именно потому, что неудачи и беды они считали нормальным элементом жизни, а не оскорбительной несправедливостью, каковыми в глубине души ощущаем их мы.
Чтобы набраться стойкости перед жизненными испытаниями, нам прежде всего необходима прививка трагического - избавление от рудиментов оптимизма. Правда, новое время к двум главным компонентам трагического миросозерцания - неустранимая противоречивость и непредсказуемость мира - прибавило третий: нашу неустранимую ответственность, понимание того, что всякое воззрение на мир есть в конечном счете еще и продукт нашей собственной воли. Нам больше не на кого сослаться, мы сами назначаем, что считать добром и что злом, что красотой и что безобразием, что осмысленностью и что абсурдом. Поэтому мы должны научиться держаться ни на чем.
Но по силам ли это человеческим? Можно ли безоговорочно ценить то, чему ты сам же и назначил цену? Вопрос на первый взгляд далекий от сегодняшних, да и любых других будней, но - только на первый взгляд. Попробуйте чем-то утешить человека, попавшего в нестерпимые, однако, увы, вполне будничные обстоятельства - предательство, болезнь, утрата, унижение - что может быть будничнее этого! - и вам неизбежно придется выяснить для себя, какой вы видите роль страдания в нашем мире. Что оно такое - испытание, из которого мы должны выйти духовно выросшими, или бессмысленная пытка, от которой необходимо побыстрее отделаться любыми обезболивающими средствами. И каков может быть смысл нашей жизни, чтобы он оказался в силах перевесить те муки, которыми была, есть и будет переполнена жизнь даже самого благополучного народа. И, следовательно, множества индивидов.
Впервые серьезно задумавшись об этом молодым советским математиком, то есть социологически и метафизически полным дикарем, я чуть голову не сломал, пока додумался, что смысл жизни - не звезда и не химический элемент: его невозможно открыть в готовом виде - его создаем мы сами, и другого судьи, считать его достаточно или недостаточно обоснованным, помимо нашего субъективного чувства, невозможно. Измерительные приборы могут определить, сколько соли и перца содержит котлета, но вкусная она или нет, можем сказать только мы. Эти, простите за выражение, искания я включил в свою первую повесть "Весы для добра" и с изумлением узнал, что поиски смысла жизни - еще худшая антисоветчина, чем прорехи плановой экономики: жизненного абсурда, равно как и секса, у нас не существует.
Повесть удалось опубликовать лишь в высокую перестройку, но к тому времени я успел нарыть еще кое-что в том же направлении. В том же, потому что проблема смысла жизни и проблема самоубийства - в сущности, эквивалентны, оба эти вопроса - "Почему мы себя убиваем?" и "Почему мы себя не убиваем, что привязывает нас к жизни?" - отыскивают один и тот же фактор. Ибо отсылка к инстинкту самосохранения дает только иллюзию ответа: страх смерти не есть привязанность к жизни. Инстинкт самосохранения включается лишь в минуты реальной опасности, а потому самоубийцу он может остановить разве что в последний миг - тогда как наличие жизненного смысла почти изгоняет даже фантазирование о самоуничтожении. К тому же еще большой вопрос, существует ли привязанность к жизни вообще, а не к каким-то конкретным ее проявлениям. Более того, каждому порядочному человеку очень хорошо известно, сколь часто мы оказываемся более стойкими в отстаивании чужих, а не собственных интересов: потерять свои деньги - это чаще всего только неприятность, зато потерять чужие - серьезная трагедия, вполне способная поставить честного человека (хотя бы и сугубого релятивиста) на грань самоубийства.
Это наблюдение наводит на общий закон: привязанность к себе делает нас слабыми и уязвимыми, а сильными нас может сделать лишь привязанность к чему-то внешнему. И убеждения - психологическая опора поступков - прочными в нас бывают лишь те, которые мы получили извне, и лучше всего - по наследству. Этические, эстетические вкусы в основе своей заложены в нас именно так, и мы начинаем сгибаться перед несчастьями не просто потому, что в нас ослабевает наша индивидуальная воля, а главным образом потому, что в нас слабеет то самое внешнее влияние - так сказать, не лично приобретенное, а "чужое" в нас. Со снижением авторитета советской власти государственные мобилизующие источники "чужого" почти вовсе иссякли, а между тем власть всячески препятствовала искать их в другом месте. Хотя была и недостаточно жестокой, чтобы заглушить самодельные утопии об автоматически исцеляющей роли демократии и частной собственности - в итоге советские люди попали в реальный мир, словно младенцы в джунгли. Усвоивши вдобавок, что все сверхличные ценности - родимые пятна социализма, а государство - орган насилия над личностью, уже окруженные самыми могучими и опасными внегосударственными стихиями, наиболее упертые ветераны правозащитного движения и до сих пор следят лишь за одним врагом - за государством, все остальные ужасы и безобразия по-прежнему не на их участке.
Но что правда, то правда - они не мешают другим изучать что вздумается. А при коммунистах мне отказывались выдать в Публичной библиотеке классический трактат Эмиля Дюркгейма "Самоубийство", требовали с места работы ходатайство, подписанное "треугольником" (какое наслаждение забыть это по заслугам идиотское слово!) - такие вот были государственные тайны, почти сто лет открытые всему миру... Поэтому я конспектировал сверхколлективистского Дюркгейма с неким внутренним торжеством, словно это был "Архипелаг ГУЛАГ": что, взяли?! Еще не зная его конечного вывода, я уже наслаждался тысячетонной мощью дюркгеймовской аргументации, одну за другой отсекавшей все расхожие гипотезы, стремящиеся вывести уровень самоубийств из бросающихся в глаза материальных обстоятельств: бедность, душевные заболевания, пьянство... Правда, итоговая формула Дюркгейма - рост самоубийств связан с упадком сплоченности общества - показалась мне не совсем удачной: слово "сплоченность" в русском языке ассоциируется с духом взаимопомощи, тогда как многие "сплоченные" общества просто ужасают своим презрением к человеку (но что верно, то верно - о самоубийстве эта раздавленная личность не помышляет, наводя на мысль, что есть вещи и пострашнее самоубийства). Мне по-прежнему казалось, что вместо слов "упадок сплоченности" точнее употребить выражение "освобождение личности". Ибо у меня уже была художественная модель самоубийства: где-то на краю света рабочий поселок утопает в грязи, бедности, воровстве, пьянстве и тому подобных безобразиях. Некий пророк благодаря своей самоотверженности и организаторскому таланту преображает этот уголок ада в уголок рая: на месте развалюх вырастают чистенькие домики, исчезает национальная вражда, воровство, в либеральных школах причесанные дети пишут оригинальные сочинения и - возникают самоубийства. Убийств-то и прежде было сколько угодно, но вот убивать себя не додумывался никто. Причем покончил с собой именно баловень судьбы - любимый ученик пророка, красивый, талантливый, способный сделаться кем угодно: ученым, общественным деятелем... Но - зачем? Чтобы служить людям? Служить тем, кто ничуть не выше его самого - с какой стати? "Но я ведь служу", - растерянно бормочет пророк и слышит в ответ: "Я не верю, что вы служите этим заурядным людишкам, не стоящим вашего ногтя. Мне кажется, вы служите какому-то богу, которого скрыли от нас. А нам оставили только прописи: трудитесь, не ссорьтесь, уважайте каждое мнение и каждый обычай... Я до такой степени выучился уважать чужое, что перестал уважать свое. Я завидую своему отцу, который точно знал, что хорошо и что плохо: стащить что-то на заводе - значит быть умным, проломить кому-то башку - значить быть храбрым, а я знаю, что все относительно: где-то стыдно грабить, а где-то трудиться, где-то красивы прямые носы, а где-то приплюснутые..."
И пророк с ужасом понимает, что дал людям комфорт, достаток, вежливость, но разбил стереотип их жизни: внес сомнения туда, где прежде все делалось автоматически. А человек силен и спокоен только тогда, когда остается автоматом, управляемым извне, когда по любому вопросу у него есть единственно правильное мнение. А там, где допускаются два мнения, завтра их будет четыре, послезавтра восемь - они начнут делиться, как раковые клетки... Всеобщее несогласие, то есть всеобщее одиночество, и неуверенность во всем - вот итог свободы и терпимости. Свобода мысли - это рак, оригинально мыслящего человек должно истреблять неизмеримо более неукоснительно, чем скромного убийцу, не покушающегося на общепринятые мнения. Ибо ценность этих мнений только в их общепринятости и заключается - Великий Инквизитор в легенде Достоевского не зря указывал на жажду совместного преклонения как на главную жажду человечества.
===================

"Может ли писатель работать для рынка? Разумеется, может и обязан — в смысле, вынужден, ибо деваться ему больше некуда: никаким иным способом ему не удастся доставить свое сочинение его потенциальному ценителю (если даже тот возьмет книгу в библиотеке, все равно она должна быть до этого куплена отделом комплектации, или как он там называется). Рынок — средство связи между писателем, творцом грезы, и читателем, ее адресатом. То есть человеком, готовым и способным грезить вместе с творцом.

Грезы — это не пустяк, способность грезить — воспринимать плоды своей фантазии как некую высшую реальность — главным образом и отличает человека от животного: религиозные, философские, этические, эстетические системы суть не что иное как системы коллективных наследуемых грез; грезы — и лишь они — объединяют, воодушевляют, утешают, с утратой способности грезить миром овладевает скука, тоска; упадок коллективных грез — главная причина наркомании, самоубийств, немотивированной преступности и т.д., и т.д., и т.д. Поэтому истинный писатель — человек, для которого его грезы важнее всего на свете, — являет собой человека в наиболее чистом виде, и вид этот — человек фантазирующий, а вовсе не человек экономический или человек политический (впрочем, коллективные фантомы и в политике, и даже в экономике являются едва ли не главной движущей силой). И занимается писатель тоже едва ли не самым важным в мире делом — производством грез.

Но является ли греза товаром? Можно ли сделаться собственником грезы? Не книги, а именно грезы? Прометей, Дон Кихот, Ноздрев, Печорин — кому они принадлежат? Ясно кому — всему миру во всех его будущих поколениях. Или уж как минимум тому народу, на языке которого они впервые обрели жизнь. Литература — такое же коллективное достояние, как стрелка Васильевского острова, Байкал или Эрмитаж: покупая билет туда, ни в коей мере не становишься его собственником, а только получаешь возможность приобщиться к его, извините за высокопарность, сокровищам — если обладаешь достаточной одаренностью и подготовкой . А если не обладаешь, вынесешь в худшем случае чувство скуки или даже раздражения, а в лучшем — чувство приобщения к чему-то высокому и бессмертному, которое, увы, не захотело поговорить с тобой. Впрочем, даже и это чувство чрезвычайно украшает и облагораживает человеческую жизнь.

Дон Кихот, Печорин — зачем забираться так высоко, возможно, спросите вы, и я с готовностью отвечу: только высшие образцы литературы и позволяют понять, что она такое. А средние, так сказать, образцы — еще большой вопрос, относятся ли они к литературе или всего лишь похожи на нее тем, что их, снова извините за выражение, создатели пользуются такими же буквами, что и гении. Однако лишь гении позволяют разглядеть, что литературное произведение является потенциально всеобщим и потенциально бессмертным.

Разумеется, в реальности до этого уровня поднимаются лишь единицы из тысяч и тысяч. Но только эти единицы и имеют значение. И писателя, если он истинный писатель, почитающий свои грезы чем-то необыкновенно важным, воодушевляют именно они: именно гении демонстрируют ему, что и его грезы, в принципе, способны чаровать умы незнакомых ему людей, принадлежащих, быть может, даже к иным поколениям. Конечно, писатель, если только он не параноик, обычно понимает, что бессмертие Эсхила, Сервантеса или Кафки ему не суждено, — но ведь есть помимо этого и более скромное бессмертие Ремизова или Олеши, которые чаруют лишь тех, кто настроен с ними на некую общую волну. Выражаясь проще, возможно бессмертие (или, еще проще, — длительная воспроизводимость) и внутри какой-то узкой социальной группы, только бы она была в состоянии осуществлять культурную преемственность. И если для писателя существует что-то более важное, чем долговечность его грез, если он готов отказаться от них ради служения даже такому божеству, как Рынок, — значит он не писатель, а что-то другое.

Поставщик определенных услуг. Вполне почтенных, я не иронизирую: люди, утомленные прозой жизни, имеют полное право обрести минутный рай в прозе художественной, заказанной ими по собственному размеру. Однако заказать Дон Кихота не додумался бы никто — сомнительно даже, ведал ли, что творит, сам Сервантес, а уж публика тем более может заказать лишь то, что уже знает. Основной принцип рынка — диктат потребителя — в искусстве приводит к самым печальным результатам, ибо он требует, чтобы незаурядное повиновалось заурядному.

И тот писатель, кто действительно писатель, кто воистину дорожит своими грезами и хоть в редкие минуты примеривается для них хотя бы к самому узенькому бессмертьицу, тот, позволяя рынку диктовать себе, уподобляется дикарю, обменивающему золото на бутылочные осколки.

Да, именно так: если ты хоть чего-то стоишь с точки зрения вечности, тебе нельзя заставлять себя служить рынку — заведомо продешевишь. Хотя соблазн, конечно, силен — кто свободен от жадности (да просто от желания не думать о деньгах), от зависти, от тщеславия! — но то, что чувства эти мелкие и недостойные, известно каждому. А вот то, что служить рынку как раз и означает служить этим чувствам, понимают уже не все.

Нельзя заставлять себя служить рынку, однако можно ли заставлять рынок служить себе? Использовать рынок в качестве слуги, в качестве средства доставки наших грез к тем, кто готов грезить с нами вместе, к тем, чья любовь только и может продлить жизнь нашим грезам, — почему бы не воспользоваться и таким слугой, если других сегодня нет? Но для этого и потенциальный читатель должен каким-то образом узнать о своем потенциально любимом писателе, писатель как-то должен просигнализировать ему о своем существовании. Для этого годятся и газетные интервью, и радио, и телеви… Впрочем, от “телеви” мы в Петербурге практически отрезаны.

При этом желательно, чтобы писатель выглядел интересным человеком, чтобы читателю сделалось любопытно: а что же там такого сумела намарать эта занятая личность? Но — в борьбе за внимание нужно быть до крайности осторожным, ибо самый надежный и соблазнительный способ — экстравагантные выходки, скандалы: надо не забыть, что, привлекая одних, будешь наверняка отталкивать других, как раз наиболее ценных, если ты и в самом деле хочешь высказать что-то важное для тебя. Иными словами, маска писателю еще более необходима, чем всякому человеку, причем она должна гармонировать с его сочинениями, усиливать, а не ослаблять их воздействие. Привлекать своей маской чуждых и отталкивать близких означает изливать семя своего потенциального бессмертия не в любимое лоно, а в сточную канаву. Пробудить интерес читателей к тому, что сам в себе презираешь, радость более чем сомнительная.

Но этого мало. И польза от их любви более чем сомнительная. Пытаясь расширить свое художественное воздействие за его естественные пределы, приобрести не сможешь ничего, а потеряешь почти наверняка. Суетность в искусстве прежде всего нецелесообразна: можно ненароком добиться славы для кого-то другого, кто по нелепому совпадению носит твое имя."

Журнал "Октябрь" 2004 г. № 7

Неуправляемый термояд

«Три цвета знамени» Анджея Иконникова-Галицкого (М., 2014) вобрали в себя множество исторических источников – не более, впрочем, достоверных, чем любые творения человеческого духа, не умеющего творить без цели, то есть без подтасовки, – я хочу лишь сказать, что они вполне отвечают всем требованиям исторической солидности, обладая при этом серьезной публицистической новизной. Чего добиться очень нелегко, когда речь идет о таких, можно сказать, попсовых фигурах, как Каледин (с ударением, оказывается, на «и»), Корнилов, Врангель, Слащев, увековеченный Булгаковым в образе Хлудова, Тухачевский, Шкуро, Буденный, Унгерн, Чапаев, Котовский, да и о Каменеве (не о том, который Зиновьев), о Муравьеве, Бонч-Бруевиче, Май-Маевском, Снесареве, Балаховиче мало-мальски образованный читатель тоже кое-что слышал. И даже знает, кто из них был за красных, а кто за белых. И все-таки, разглядев вождей русской смуты крупным планом, он может додуматься до той смутьянской мысли, что в Гражданской войне, как и во всякой другой, каждый сражается не за белых, не за красных, не за коричневых и не за голубых, но за самого себя. Ибо цели, интересы, мотивы бывают только у отдельных личностей, а то, что мы называем национальными, классовыми, партийными, корпоративными интересами, суть не более чем интересы отдельных персонажей, принимающих близко к сердцу (или изображающих эту близость) судьбу того или иного общественного целого. При этом даже самые наибескорыстнейшие из них все равно при этом служат собственным потребностям, только в отличие от корыстолюбцев не материальным, но психологическим. Подозреваю, что когда психологическая история, история личностей, а не социальных групп, будет разработана сколько-нибудь основательно, то выяснится, что стремление человека ощущать себя красивым и значительным, даже в каком-то иносказательном смысле бессмертным, является куда более существенной исторической силой, чем все производительные силы вместе с рыночными отношениями.

Ну а поскольку человеку, этой персти земной, дано быть красивым и бессмертным только в чьих-то грезах, начиная с собственных, то и получается, что история не столько борьба классов, сколько состязание грез, и побеждает та из них, в которой наиболее сильная часть народа почувствует себя наиболее красивой.

И генералы, аристократы, показывает Иконников-Галицкий, наиболее значительными ощущали себя там, где их генеральство и аристократизм признавались. Поэтому генерал мог обрести приемлемое для его достоинства место на высоком командном посту как у белых, так и у красных только в том случае, если его титул для него был менее значим, чем армейский чин. Поэтому не чуждому позе храбрецу и красавцу барону Врангелю с его семисотлетней родословной найти себя в качестве краскома было все-таки гораздо труднее, чем службисту Деникину: «Самым внешним обликом своим, мало красочным, обыденным, он напоминал среднего обывателя… Сохранил многие характерные черты своей среды – провинциальной, мелкобуржуазной, с либеральным оттенком», – Врангель о Деникине. Тот и на посту главнокомандующего летом ходил в теплой черкеске, дабы прикрыть изорвавшиеся штаны. Зато на Германской, переходя из штаба в строй, не прикрывался высокими словами: «Там, смотришь, боишко, чинишко, орденишко!» Прямо грибоедовский тип с крестишками и местечками…

Похоже, он и отправился туда, где еще сохранялся солдатский строй, где рядовые отдавали офицерам честь, а не ставили их приказы на голосование. А если бы судьба на какое-то время отставила его от дел, от выбора, возможно, он и взялся бы строить новую армию, как это сделал, скажем, генерал Бонч-Бруевич: «Россия как никогда нуждается теперь в мощной армии», национальные грезы всегда оказываются сильнее идеологических, ибо связывают человека с наиболее долговечным общественным целым. Большевикам, как и всем нашим авторитарным властям, сильно помогла заграница, иностранная интервенция.

Но самыми интересными и даже захватывающими фигурами в «Трех цветах знамени» оказываются не крупные военачальники, уже и при старом режиме обретшие свое почетное место в строю, свою личную экзистенциальную защиту, которую оставалось только поддерживать, но вчерашние неудачники типа агронома Балаховича, которые лишь в безумии смуты обретают крылья. «Только в условиях страшных тектонических взрывов и потрясений, в вихрях революционного пламени и дыма они могут найти себя; тут они – как рыба в воде; вне Гражданской войны это нескладные обыватели, заурядные службисты, посредственности, средней руки уголовная братва, а порой просто уличные драчуны да забубенные пьяницы. Степной бандит Котовский, полуграмотная судомойка с уголовными наклонностями Маруся Никифорова, дебошир и картежник, младший офицер “на льготе” Шкура, работник плотницкой артели Чапаев, вечный сотник Унгерн, выгнанный из полка после суда офицерской чести… <…> Этой братии не война была в тягость, а государственный порядок и обусловленная им армейская косность. Мирный строй не дает талантливым авантюристам реализовать честолюбивые мечты. В 1918 году эти авантюристы превратились в кондотьеров, собиравших вокруг себя отряды (полки, дивизии, шайки, банды) фанатиков, героев, удальцов и подонков. И шли воевать – с кем угодно, под знаменами всех цветов ради ненасытной жажды приключений».

И не только приключений – и плотник Чапаев, и агроном Булахович вполне серьезно примеривались к наполеоновской короне…

Но как же могло случиться, что все-таки книжники и канцеляристы вроде Ленина, Троцкого, а затем и Сталина вновь загнали этих одержимых, подсевших на безумство храбрых обратно в государственное ярмо, а кого и за кордон или даже на тот свет? Победили те, кто служил общей, а не личной сказке, общей, а не личной мечте.

Иконников-Галицкий, правда, извлекает из своей эпопеи другой, не менее важный урок: «Страх перед общей погибелью – залог спасения». «Начало премудрости – страх Господень» – этими словами завершаются «Три цвета знамени». И если это единственный путь к премудрости, то, боюсь, мир никогда ее не обретет, ибо Господь слишком уж ненавязчиво обозначает свое присутствие в мире. Чтобы его глас расслышали скептики и безумцы, он должен греметь из грозы и бури, говорить языком чудес и казней не человеческих, но египетских, чтобы не оставалось возможности видеть в социальных извержениях вечные и неустранимые протуберанцы термоядерного человеческого духа. Настолько ужасающего, что с меня было бы довольно, если бы мы научились страшиться хотя бы тех чудовищ, которые живут среди нас и в нас самих.

И не пытались использовать термоядерные выбросы в политических целях.

Сборник «Социальные последствия войн и конфликтов XX века: историческая память» (М.; СПб., 2014) посвящен небольшому народу – словакам, но человеческая природа проступает в их истории отчетливо, как в лабораторном образце. Оказывается, уже в 1914 году чешские и словацкие националисты пытались и отчасти даже преуспели в том, чтобы сколотить из пленных чехов и словаков «русские легионы» для борьбы с Австро-Венгерской империей – этакое движение панславизма снизу. Будущее славянское единство представало в этой грезе туманным – не то единое государство, не то федеративный союз, главное – Россия должна «переносить всю тяжесть эгоистического отношения других государств к ее высокой освободительной миссии» (Светозар Ваянский). Это притом что все страны Антанты относились к возможности распада монархии Габсбургов с большой опаской, и, хотя логика войны заставляла видеть в чешских легионах горючий материал для разжигания мятежа в австро-венгерском тылу, в конце концов «позиции лидеров чешского освободительного движения и российского правительства оказались прямо противоположными».

Главный признак национализма – эгоцентризм: в чешской и словацкой исторической литературе Россия впоследствии обвинялась в непонимании стратегических задач «братских народов»; «вопрос о том, насколько приемлемы, правомерны (особенно в свете международных обязательств России) и безопасны для страны были предлагавшиеся проекты, как правило, уходил на второй план». Это обычная логика национальных движений – или вы нам служите, или вы тупицы и предатели, мы к вам с высотой духа, а вы с низкой расчетливостью! Тогда как в России «неоправданные уступки чехам рассматривались в качестве нежелательного прецедента, к которым могли апеллировать и другие сообщества пленных». Осуществить управляемое высвобождение националистической энергии еще никому не удавалось, и тогдашняя Россия, похоже, это все-таки понимала. Но тем не менее австрийская печать, призывая «искоренить идею великосербских мечтаний», называла главным подстрекателем Россию – таков удел сильных: им не отсидеться, они всегда будут оставаться виновными перед всеми, потому что всегда одни будут на них надеяться, а другие их страшиться. Поэтому для одних они всегда будут предателями, а для других подстрекателями. Зато в собственной «исторической памяти» – в собственной воодушевляющей сказке чехов и словаков – память легионеров, бывшей «горстки дезертиров», «перекрыла память сотен тысяч австро-венгерских солдат, которые до последнего дня сражались на стороне монархии».

Малые народы, кому не хватает сил натворить слишком много злодейств, обычно предстают в собственном воображении кроткими жертвами более могущественных держав, однако в глазах еще более слабых национальных меньшинств, подпавших под их власть, они выглядят совершенно иначе. Я никого не осуждаю – таковы люди. Если бы только еще они сами про себя знали, каковы они… Но – духовная деятельность для того и существует, чтобы скрыть от наших глаз слишком уж мучительную правду, поэтому кое-что новое о себе обидчики могут узнать только от обиженных.

Разумеется, если захотят, на что надежды крайне мало: историческая правда – мощное оружие, и какой же дурак станет обращать его против себя!

Но вот, однако же, несколько цитат.

«Вхождение русинских земель к югу Карпат в состав Чехословацкой Республики в 1919 г. было поначалу с эйфорией воспринято русинской общественностью и прессой. <…> Однако несоблюдение чехословацкими властями условий Сен-Жерменского мирного договора, предусматривавшего для Подкарпатской Руси в составе Чехословакии самую широкую автономию и наличие собственного сейма, очень быстро вызвало разочарование русинской общественности. Вторым серьезным основанием для недовольства со стороны значительной части русинских политиков, придерживавшихся русофильских взглядов и считавших карпатских русинов частью единого русского народа от Карпат до Камчатки, стала проукраинская политика чешских властей в культурно-языковой и образовательной области».

Что тоже понятно: националисты могли грезить панславизмом, покуда требовалось освободиться от германоязычного лидера, но скрытой-то их целью, возможно, до поры до времени неясной даже им самим, было собственное доминирование, а потому после обретения независимости немедленно потребовался противовес вчерашнему «спасителю».

Каждому народу необходимо ощущение собственного участия в истории. И в прежние времена едва ли не единственным способом вовлекать народы в общее историческое дело было построение империй, оставляющих широкие возможности для культурной автономии и открывающих наиболее одаренным и энергичным представителям национальных меньшинств возможности войти в имперскую элиту. Однако поскольку «хозяином страны», как правило, если не считается открыто, то подразумевается самый сильный «государствообразующий» народ, то львиная доля славы, а следовательно, и самый надежный слой экзистенциальной защиты, защиты от чувства бессилия и бренности, доставался ему, а остальные народы чувствовали себя обделенными.

Но ничто так не сближает нации в единую цивилизацию, как наличие общего противника. Канувший в Лету Варшавский договор был направлен против военной опасности, в которую никто не верил, и потому ощущался как ненужная обуза даже в самой России, не говоря уже о «братьях-славянах»: славянские ручьи отнюдь не желали сливаться в русском море, то есть, в сущности говоря, лишаться исторической субъектности. Но сегодня довольно многих как в России, так и в славянских странах Восточной Европы начинает угнетать ощущение своей исторической второсортности, вольно или невольно навязанное миру системой господствующих стандартов и грозящее разрушить экзистенциальную защиту тех, кто не вполне этим стандартам соответствует. Исламский мир отвечает на культурную и экономическую экспансию террористической реконкистой уже давно, но признаки недовольства доминированием сильнейших я замечал и во всех славянских странах, где мне случалось вступать в доверительные беседы. В бывшей Югославии гуляет поговорка «Мы получили независимость, и теперь от нас ничего не зависит», а в Македонии каждый таксист, узнав, что ты из России, радостно кричит: «О, Россия! Путин!»

Похоже, новая версия панславизма снизу снова рождается на наших глазах, и причиной его, как и сто лет назад, является вовсе не спесь, но, напротив, униженность, ощущение исторической второсортности. Чтобы обойденные не начали искать компенсации в мести победителям, миру не помешала бы какая-то новая версия уже не военного, но творческого Варшавского договора, целью которого сделалось бы сотрудничество в созидании чего-то небывалого - в науке, в технике, в искусстве, в спорте. Это хоть отчасти направило бы термоядерную энергию национальных обид в мирное русло.

P. S. Все это было писано до украинских ужасов, когда еще казалось почти невозможным, чтобы эта горячая плазма прорвалась на государственный уровень. Зато после ее прорыва в бесконечных дискуссиях зазвучало изумление: как это может быть, чтобы братские народы убивали друг друга?!

Однако задумаемся, возможно ли вообще существование братских народов? И является ли близость культур препятствием для вражды? Нет, близость культур при проживании в общем государстве лишь облегчает поглощение менее влиятельной культуры культурой более влиятельной, а потому именно близость культур более всего и способствует вражде. Поскольку способствует ассимиляции, коя, в сущности, и есть исчезновение народа. И потому культурно близкие народы могут дружить только против общего врага, исчезновение которого немедленно порождает их конфликт.

Распад Чехословакии на Чехию и Словакию произошел, слава те господи, мирно, но за это следует благодарить не только «мудрость народов» (народы становятся мудрыми, лишь утратив главный источник их жизни – веру в воодушевляющие сказки), но также и то счастливое обстоятельство, что националистов ни той ни другой стороны не стали поддерживать какие-то более сильные игроки, – иначе было бы не миновать пресловутого «югославского варианта». Который на самом деле есть вполне общечеловеческий.

В книге "Биробиджан - земля обетованная" известный петербургский писатель Александр Мелихов рассказывает о создании в СССР Еврейской автономной области. Как осуществлялся проект, замешанный в равной степени на высокой романтике и большевистской демагогии? Что из идеи создать для евреев новую родину получилось, а что исчезло без следа?

Наверное, это самая неожиданная книга писателя и публициста Александра Мелихова. Интеллигент по самому складу своей личности, Мелихов обрушивается на интеллигенцию и вульгарный либерализм, носителем которой она зачастую является, с ошеломительной критикой.

Савелий - создатель своей школы в психотерапии: психоэдафоса. Его апостол - З. Фрейд, который считал, что в нашей глубине клубятся только похоть, алчность и злоба. Его метода - заземление. Его цель - аморальная революция. Человек несчастен лишь потому, что кто-то выдумал для него те идеалы, которым он не может соответствовать. Чем возвышеннее идеал, тем больше он насилует природу, тем больше мук и крови он требует.

Роман, внутренний сюжет которого можно было бы назвать сюжетом Гамлета сегодня: повествователь, понуждаемый духом умершего отца, пытается найти и покарать тех, кто сломал отцу жизнь.

Земля обетованная. Красный Сион. Первое в мире еврейское государство, основанное в 1934 году, оказывается, существует до сих пор! Евреи всего мира стремились попасть сюда еще до Второй мировой войны, евреи Европы могли спастись здесь от Холокоста. Не спаслись...

В острых рассказах и повестях Александра Мелихова любовь и смерть предстают в нерасторжимом единстве, в котором подлинность или фальшь любовного союза высвечиваются именно смертью.

Нет лучше времени, чем юность! Нет свободнее человека, чем студент! Нет веселее места, чем общага! Нет ярче воспоминаний, чем об университетах жизни!
Именно о них - очередной том "Народной книги", созданный при участии лауреата Букеровской премии Александра Снегирёва.

Признанный мастер интеллектуальной прозы на этот раз выступает в хорошо забытом прежнем облике лирика и тонкого психолога, умеющего разглядеть в будничной жизни захватывающие драмы.

Классический труд "Национализм" (СПб., 2010) британского историка Эли Кедури вышел в России через полвека после публикации на английском, но за это время только нарастил актуальности. В какой мере националистические страсти питаются идеями философов, а в какой сами их порождают, об этом можно спорить, однако Кедури исследует прежде всего идеи: Гердер, Фихте, Шлейермахер... Все немцы, но это лишь самые громкие имена.