Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами

Первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский.

Первые повествования, первые песни, тронувшие нас, - тоже суходольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик

вать-то было! У них даже и преданий не существовало. Их могилы безыменны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки. Но пруды ведь ненадежны - высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они... Так что же тянуло нас всех даже к голому выгону, к избам и оврагам, к разоренной усадьбе Суходола?

В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в позднем отрочестве.

Помню так, точно вчера это было. Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко и мертвеннобледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге.

Мокрые, точно сразу похудевшие лошади, шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал... И вдруг, у самого поворота в Суходол, увидали мы в высоких мокрых ржах высокую и престранную фигуру в халате и шлыке, фигуру не то старика, не то старухи, бьющую хворостиной пегую комолую корову.

При нашем приближении хворостина заработала сильнее, и корова неуклюже, крутя хвостом, выбежала на дорогу. А старуха, что-то крича, направилась к тарантасу и, подойдя, потянулась к нам бледным лицом. Со страхом глядя в черные безумные глаза, чувствуя прикосновение острого холодного носа и крепкий запах избы, поцеловались мы с подошедшей. Не сама ли это Баба-Яга? Но высокий шлык из какой-то грязной тряпки торчал на голове Бабы-Яги, на голое тело ее был надет рваный и по пояс мокрый халат, не закрывавший тощих грудей. И кричала она так, точно мы были глухие, точно с целью затеять яростную брань. И по крику мы поняли: это тетя Тоня.

Закричала, но весело, институтски-восторженно и Клавдия Марковна, толстая, маленькая, с седенькой бородкой, с необыкновенно живыми глазками, сидевшая у открытого окна в доме с двумя большими крьшьцами, вязавшая нитяный носок и, подняв очки на лоб, глядевшая на выгон, слившийся с двором. Низко, с тихой улыбкой поклонилась стоявшая на правом крыльце Наталья - дробненькая, загорелая, в лаптях, в шерстяной красной юбке и в серой рубахе с широким вырезом вокруг темной, сморщенной шеи. Взглянув на эту шею, на худые ключицы, на устало-грустные глаза, помню, подумал я: это она росла с нашим отцом - давным-давно, но вот именно здесь, где от дедовского дубового дома, много раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, от сада - кустарники да несколько старых берез и тополей, от служб и людских - изба, амбар, глиняный сарай да ледник, заросший полынью и подсвекольником... Запахло самоваром, посыпались расспросы; стали появляться из столетней горки хрустальные вазочки для варенья, золотые ложечки, истончившиеся до кленового листа, сахарные сушки, сбереженные на случай гостей. И, пока разгорался разговор, усиленно дружелюбный после долгой ссоры, пошли мы бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода в сад.

Все было черно от времени, просто, грубо в

ч. 6

Понемногу море очищалось ото льда, и только одинокие глыбы покачивались на волнах. Вокруг не было ни души, и лишь на одной из льдин неясно выделялся силуэт высокой фигуры. Это был не кто иной, как Сорока. Одетый в некрашеный дубленый полушубок, он искусно работает багром, и гибкий шест бурлит и пенит воду. Кругом простирается необъятная белая равнина, над которой низко стелются дымчато-серые облака.
Сорока поднял голову: вверху сквозь тонкий пар мороза блеснула золотая Медведица. Сорока толкает вперед тяжелую льдину, а в голове теснятся невеселые думы: далеко в море вынесло, вторые сутки ни разу не ел. Из последних сил бьется охотник, понимает, что нельзя шутить с морозом. Старик помор знает, что, если останешься без движения, морозище обоймет, повеет и проникнет насквозь холодным дыханием. Каких только ужасных историй не рассказывают на побережье! Сон постепенно овладевает человеком…
Неожиданно раздался протяжный удар ледяных громад. На мгновение Сорока как бы очнулся, но, к удивлению, никак не мог открыть глаз, точно слипшихся с мороза. Как далекая зарница в глухую ночь, мелькнуло смутное сознание опасности. Сорока поднялся, встряхнулся и пошел наугад, руководствуясь какими-то неуловимыми для незнакомого с морем человека приметами…

Сияя величавой красотой, тихо дремлет над спокойным морем ночь, затканная морозным туманом.

(По А. Серафимовичу)
66
Суходол

Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и оглушительно быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжело свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. В стороне от дороги, у самого поворота в Суходол, увидали мы высокую и престранную фигуру не то старика, не то старухи. Затемно приехали в усадьбу, где от дедовского дубового дома, не раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, полусгнивший. Запахло самоваром, посыпались расспросы. Мы пошли бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода на галерею и сад. В углу прихожей чернел большой образ, толсто окованный серебром и хранивший на оборотной стороне родословную господ, писанную давным-давно. Доски пола в зале были непомерно широки, темны и скользки. Пахло жасмином в старой гости ной с покосившимися полами. Сгнивший серо-голубой от времени балкон, с которого, за отсутствием ступенек, надо было спрыгивать, тонул в крапиве. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть ли не целая роща серебристых тополей.

А в полдень по-прежнему озарен был сумрачный зал солнцем, светившим из сада. Цыпленок, неизвестно зачем попавший в дом, сиротливо пищал, бродил по гостиной. Уже исчезали те немногие вещественные следы прошлого, что заставали мы в Суходоле. Дом ветшал, оседал все более.

Долги, тяжки были зимы. Холодно было в разрушающемся доме. По вечерам еле-еле светила единственная жестяная лампочка. Старая няня сидела в странном полусвете, доходившем из дома во внутренность ее ледяной избы, заставленной обломками старой мебели, заваленной черепками битой посуды, загроможденной рухнувшим набок старым фортепиано.


(По И. Бунину)
67

Семи лет Андрейка уже во всем помогал деду. Вставали они рано – часа в три утра. Андрейка торопливо плескал себе в лицо холодной водой, вытирался подолом рубашки, торопливо крестился на ту часть неба, где горела утренняя заря, и, перевирая, читал «Отче наш» и «Свят, свят» – две молитвы, которые он только и знал.


И на море и дома дед заставлял Андрейку делать все наравне с собою: править парусами, грести, чинить, собирать, тянуть, спускать сети, обирать рыбу. И Андрейка все делал, надрываясь от непосильной работы. За малейший промах, недосмотр дед жестоко наказывал Андрейку. Стоило мальчику на море неверно положить руль или не вовремя подобрать парус, как дед подымался и тут же, не говоря ни слова, беспощадно сек мальчика просмоленной веревкой, от которой никогда не заживали рубцы. У Андрейки было худенькое загорелое личико, и сам он весь был маленький и худенький.
Жизнь у него проходил а однообразно, кругом было только море, небо, степь да берег. Берег был голый, обнаженный, с размытыми устьями оврагов, с песчаными косами и отмелями. Но все это однообразное пустынное пространство для Андрейки было населено и оживлено.
По степи, посвистывая, бегали или, как столбики, стояли у своих нор суслики; в воздухе, мелькая по иссохшей траве, плавали коршуны, ястребы; по курганам угрюмо чернели степные орлы. Над песчаным берегом носились крикливые белые чайки, подбирая выброшенную из сетей рыбу, иногда чуть не выхватывая ее из рук рыбаков; весною и осенью стоял несмолкаемый гам и шум от бесчисленной перелетной птицы.
Но более всего было населено море. Тут стадами ходили стерляди, осетры; в песке кишели мириады водяных вшей, ползали крабы. В конце июля море начинало цвести и по ночам светиться. Этот странный колеблющийся, то вспыхивающий, то угасающий голубовато-зеленый свет казался Андрейке таинственно связанным со всеми покойниками и утопленниками, которые нашли могилу в море.

Дед Агафон был молчалив и угрюм, но когда речь заходила об обитателях моря, морщины у него разглаживались, серые глаза добродушно смотрели из-под нависших бровей, и он был готов рассказывать по целым суткам.

(По А. Серафимовичу)
68
Перед охотой

Покамест дорога шла близ болот, в виду соснового леса, все время отклоняясь вбок, мы зачастую вспыхивали целые выводки уток, приютившихся здесь.


Мой спутник провожал глазами каждую птицу и втайне обдумывал план нашей будущей охоты. Заметив где-нибудь утиные стаи, он просил шофера остановиться, и мы подолгу и вволю любовались не в меру беспечными утками, плавающими посередине тростников.
Приятно было видеть такое обилие дичи, и мы вовсе не обращали внимания на мошек и комаров, которые вперемешку летали вокруг и облепляли нас, лишь только мы останавливались.
Движение вперемежку с остановками развлекало нас, несмотря на громадную потерю времени. Мой спутник признался, что нигде и никогда не видел такого множества дичи, и добавил, что эти места, знакомые ему до сих пор только понаслышке, поистине великолепны для охоты и по праву могут рассчитывать на широкую известность.
Наконец, миновав болота, мы пересекли небольшую, но глубокую речонку, которую без риска не перейдешь вброд, и поехали в сторону. Мало-помалу дорога стала подниматься, и мы въехали в лес, который предстояло пересечь поперек. Нам хотелось поскорее выбраться из лесу.

А вокруг царила тишина. Сначала лес был не однородный, а смешанный, потом сплошь пошла одна сосна, да такая высокая, что впору корабельной мачте. Вплотную сомкнувшись своими вершинами, гигантские сосны непрерывно тянулись вдоль дороги, которую пересекали вылезающие наружу корни. Сторона, по-видимому, была глухая: везде виднелся л ес, а полей по-прежнему не было.

Но вот сосна стала понемногу редеть, и сквозь стволы кое-где проглядывала невдалеке равнина. По-осеннему пахло сыростью. Вдали что-то блеснуло, но настолько неясно, что никак нельзя было рассмотреть, что это такое. Понапрасну всматривались мы вдаль: навстречу нам поднимался туман.

Тотчас после одного крутого поворота мы увидели мельничную плотину, из которой вкривь и вкось торчали пучки хвороста. Сама мельница была закрыта старыми ветками, усыпанными вороньими гнездами, издали похожими на наросты.


При нашем приближении десятки ворон с резким криком разлетелись врассыпную, неожиданно залаяли собаки, и впервые за весь день мы остановились у человеческого жилья.
(По К. Паустовскому)
69

Послеметельный мир был особенно прекрасен. А еще он и обновленным был, словно метель упорно и долго перестраивала в нем что-то и ей в конце концов это удалось. Главным ее созданием казалась тишина, никогда ранее такой полной и глубокой не бывавшая, двойная, тройная, в глубь бесконечную уходящая. Потом снег новый, розоватый на закате, сугробами, наметами, шапками и чехлами покрывший и землю, и деревья, и кусты. И вдобавок воздух обновленный, такой бодрящий, будто он сумел вобрать в себя и сохранить потаенно недавнюю буйную силу метели.


Оценив все это и порадовавшись, заяц прикидывал, куда бы ему направиться на кормежку. Есть, есть, есть – вот что ему надо было сейчас. Он чувствовал себя оголодавшим и отощавшим настолько, что живот слипался со спиной.
Вдалеке, освещенный уходящим в землю солнцем, чуть зеленел стволами мелкий осинник. Заяц запрыгал туда, по уши почти погружаясь в свеженаметенный снег и выпрыгивая из него с целым облаком снежной пыли.

Кору осиновую он грыз неразборчиво, подряд, подгоняемый голодом и желанием поскорее сбить его остро ту. Солнце уходило, и осинник терял свою зеленцу, сначала понизу, а потом все выше и выше. Сумерки серо-прозрачные поднимались, вытекали из земли, из снега, затопляя лес, подготавливая наступление ночи. Заяц все ел и ел, радуясь наступившей сытости и приливу сил. Он уже и на луну изредка взглядывал, пока еще слабенькую, на облачко легкое похожую. Вот наберет она свет и мощь, тогда можно будет и сородичей поискать и гулянье после долгой метельной отсидки устроить.


Увлеченный едой и потерявший поэтому обычную свою настороженность, он почуял приближение волков, когда прятаться от них было уже поздно. Да они, двое, к тому ж не просто рыскали-бежали, а по следу его шли, который не спрячешь.
Вся надежда зайца теперь на ноги была, и он помедлил несколько мгновений, выбирая направление: через поле, чуть вверх идущее, надо было рвануть и сразу выдать скорость предельную, сбить у волков охоту к погоне.

И он рванул. Тело его то сжималось в тугой комок в момент приземления, то распрямлялось пружиной мощной, вдруг отпущенной, и летело, вытянутое, распятое скоростью. Стежками размашистыми он прошивал снежный покров, и вспышки пыли снежной тянулись вслед за ним. Подъем пологий кончался, и поле становились ровным – до самой темневшей вдалеке деревни. Заяц, вложивший в рывок все свои силы, почувствовал нарастающую усталость и оглянулся. Уверенный, что далеко опередил волков, он с жарким ужасом увидел их близко. Это означало гибель, конец. Чувство обреченности шевельнулось в нем, но он подавил его, лихорадочно ища выхода, спасенья. Если бы волк был один, то могла бы помочь скидка, прыжок вбок резкий, но вдвоем они легко возьмут его, зажав с двух сторон.


Ровная часть поля кончалась, и начался пологий склон. Бежать стало легче, но и опаснее – приземляясь в конце прыжка на короткие, слабые лапы, можно и через голову закувыркаться. Вот тогда уж точно все.

Выскочив на полузанесенную снегом дорогу, он вновь оглянулся. Волки еще приблизились, и он, всем существом своим почувствовав единственную возможность спасения, бросился по дороге в сторону деревни. По сравнительно твердым участкам дороги он летел стремглав и замедлялся резко на сугробах. Деревня своей темной, широкой массой наплывала на него, в ее редких огоньках было что-то и притягательное, надежду дающее, но и угрожающее тоже. Первое, однако, было гораздо сильнее, и заяц бежал, бежал, вкладывая в бег остатки сил.

Крайняя изба с ярким огнем приближалась, но и волки были рядом совсем. Заяц хотел было свернуть с дороги к саду и в нем найти защиту, но понял, что не успеет, что волки схватят его в глубоком перед садом снегу. И он бросился прямо к избе, на огонь ее, на запах чуждый и опасный. Оглянулся на дорогу в последний момент – волков на ней не было.


В одном большом городе был ботанический сад, а в этом саду – большая стек лянная оранжерея. Она была очень красива: стройные витые колонны поддерживали все здание; на них опирались легкие узорчатые арки, переплетенные между собою паутиной железных рам, в которые были вставлены стекла. Особенно хороша была оранжерея, когда солнце заходило и освещало ее золотисто-красным огнем. Тогда она вся горела, красные отблески играли и переливались, точно в огромном, мелко отшлифованном драгоценном камне.
Сквозь толстые прозрачные стекла виднелись заключенные в ней растения. Несмотря на величину оранжереи, им было в ней тесно. Корни переплетались между собой; садовники постоянно обрезали ветви, подвязывали проволоками листья, чтобы они не могли расти, куда хотят, но и это плохо помогало. Для растений нужен был широкий простор, родной край и свобода: они были уроженцы жарких стран, нежные роскошные создания; они помнили свою родину и тосковали по ней.

Как ни прозрачна была стеклянная крыша, но она не ясное небо. Иногда зимой сте кла замерзали и в оранжерее становилось совсем темно. Гудел ветер, рамы обындевели, крыша покрывалась наметенным снегом. Растения стояли и слушали вой ветра и вспоминали иной ветер, теплый, влажный. В оранжерее воздух был неподвижен; разве только иногда зимняя буря выбивала стекло, и резкая, холодная струя, полная инея, влетала под свод. Куда попадала эта струя, там листья бледнели, съеживались и увядали.


Но стекла вставляли очень скоро: ботаническим садом управлял отличный ученый директор, не допускавший никакого беспорядка, несмотря на то, что большую часть своего времени проводил в занятиях с микроскопом в особой стеклянной будочке, устроенной в оранжерее.
Была между растениями одна пальма, выше и красивее всех. Директор, сидевший в будочке, называл ее по-латыни. Но это имя не было ее родным именем: его придумали ботаники. На пять сажен возвышалась она над верхушками всех других растений, и эти другие растения не любили ее: они завидовали ей. Этот рост доставлял ей только одно горе, потому что она лучше всех помнила свое родное небо и больше всех тосковала о нем, потому что ближе всех была к тому, что заменяло другим его: к гадкой стеклянной крыше.
(По В. Гаршину)
71

Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лиц и фигуры Ольги и набросил на нее как будто покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.

Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание, в других – радо сть, но в звуках уже таился зародыш грусти.

Ольга в строгом смысле была не красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчуга во рту не было, ни миниатюрных рук, как у пятилетнего ребенка.


Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту отвечала величина головы, величине головы – овал и размеры лица. Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновенье останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.

Нос образовывал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не о кругляли глаз двумя тоненькими ниточками – нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые лежали симметрично.

Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.
Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и уехать. В заключение она запела «Каста дива»; все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, – все это уничтожило Обломова: он изнемог.
Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, Бог знает что чувствуя, о чем думая…
(По И. Гончарову)
72

В лесу стояла та особенная тишина, кот орая бывает только осенью. Неподвижно висели мохнатые ветви, не качалась ни одна вершина, не слышалось ничьих шагов, лес стоял молча, задумчиво, прислушиваясь к своей собственной вековой думе.


И, когда, отломившись от родного дерева, мертвая сухая веточка падала, переворачиваясь и цепляясь пожелтевшими иглами за живые, чуть вздрагивающие ветви, было далеко слышно.
Вверху не было видно печального северного неба, хмуро закрывала его густая хвоя, и, как колонны, могуче вздымались вверх красные стволы гигантских сосен. Царил покой безлюдья, точно под огромным темным сводом молчаливых колонн.
Между стволами, которые сливались воедино, мелькало что-то живое. Кто-то беззвучно шел, и прошлогодняя хвоя, толсто застлавшая землю, мягко поглощала шаги. Сосны расступались и опять смыкались в сплошную красную стену.
Мальчик лет двенадцати, туго подпоясанный кожаным ремнем, за которым торчал топор, в огромных, дол жно быть отцовских, сапогах, наклонялся, приседал на корточки, что-то цеплял за ветки и стволы, и, когда шел дальше, позади на земле оставался целый ряд волосяных петель, и в них краснели прицепленные ягоды.

Мальчик ставил силки, внимательно запоминая местность в лесной чащобе.


Молчаливый лесной сумрак посветлел в одной стороне, и меж деревьев блеснул водный простор. С крутого песчаного берега открылось озеро. Необозримо уходило оно, отодвинув леса до синего горизонта, и изумрудно-зеленые острова бесчисленными стаями покрывали светлое лицо его. Узкими протоками оно тянулось в другие соседние озера, на сотни верст растянувшиеся по бескрайнему, молчаливому, суровому краю, с одной стороны которого катило тяжелые холодные волны Белое море, с другой – морозной мглой дышали ледяные поля Северного океана.

Бесчисленные стада уток, гусей и всякой пролетной водяной и болотной птицы с криком и шумом возились на воде, заслоняя и вод у, и далеко виднеющийся лес, и изумрудно-зеленые острова.

Мальчик с минуту постоял и пронзительно два раза свистнул. Озеро ожило. Как будто множество людей засвистало и отозвалось со всех сторон, и над водой, все ослабевая, понеслись замирающие тонкие звуки. Птица рванулась, взрывая воду, шумом заглушая умирающее эхо.

(По А. Серафимовичу)


73

Четыре часа пополудни; день жаркий, но воздух чист и ароматен. Солнце усердно нагревает темно-серые стены большого, неуклюжего дома, стоящего вдали от прочих деревенских изб. Об архитектуре можно сказать одно: вероятно, он был не достроен, когда его покрыли крышей. Окна, маленькие и редкие, наглухо заперты. У дома есть и сад, но он нисколько не защищает его от солнца; кроме кустов сирени да акаций, не видно в нем никаких деревьев. Впрочем, в нем найдется все для деревенского сада: крытая аллея из акаций, несколько скамеек, расставленных на дурно выметенных дорожках, в стороны – гряды с клубникой. Полусгнившая терраса с колоннами и деревянными перилами, выкрашенными белой краской, выходит в сад, и от нее тянется дорожка к небольшой речонке, через которую перекинут дощатый мостик, сгнивший местами.


Вступив в дом, мы увидим одну из главных комнат, необыкновенно широкую и низкую, с полом, выкрашенным густо-коричневой краской, с закопченным потолком. Высокие стулья, выкрашенные белой краской, с соломенными подушками, привязанными к сиденью, жались плотно друг возле друга, окаймляя стены. Посредине комнаты – обеденный круглый стол с бесчисленными тоненькими ножками. В углу против окон – массивный флигель; на желтой закопченной стене – барометр, оправленный в черное дерево.
Под монотонный стук маятника по комнате ходила женщина пожилых лет, с лицом бледным и суровым. Закинув руки назад, она прохаживалась тяжелой поступью, погруженная в раздумье. Ее полутраурный туалет гармонировал с мрачнос тью комнаты: он состоял из темного ситцевого капота и бархатной пелеринки с бахромой.
У окна сидела девушка. Ситцевое полинялое светленькое платье с короткими рукавами оттеняло красивые руки. Коса ее, очень густая, спускалась на затылок. Черты лица были небольшие, исключая глаза – ясные и смелые; в очертании красивых губ, несмотря на детское еще выражение всего лица, чувствовалось уже столько энергии, что вы невольно догадывались о силе характера. Гармония господствовала во всей фигуре девушки, начиная с огненных ее глаз до красивых пальцев, которыми она работала бисером на бумаге, – занятие, придуманное для потери зрения. (По Н. Некрасову)
74

Мохнатые сизые тучи, словно разбитая стая испуганных птиц, низко несутся над морем. Пронзительный, резкий ветер с океана то сбивает их в темную сплошную массу, то, словно играя, разрывает и мечет, громоздя в причудливые очертания.


Побелело море, зашумело непогодой. Тяжко встают свинцовые воды и, клубясь клокочущей пеной, с глухим рокотом катятся в мглистую даль. Ветер злобно роется по их косматой поверхности, далеко разнося соленые брызги. Вдаль излучистого берега колоссальным хребтом массивно поднимаются белые зубчатые груды нагроможденного на отмелях льда. Точно титаны в тяжелой схватке накидали эти гигантские обломки.
Ветер гудит между стволами вековых сосен, наклоняет стройные ели, качая их острыми верхушками и осыпая пушистый снег с печально поникших зеленых ветвей. Сдержанная угроза угрюмо слышится в этом ровном глухом шуме, и мертвой тоской веет от этого дикого безлюдья. Бесследно проходят седые века над этой молчаливой страной, а дремучий лес стоит, точно в глубокой думе, качает темными вершинами. Еще ни один его могучий ствол не упал под дерзким топором лесопромышленника: топи да непроходимые болота залегли в его темной чащобе. А там, где столетние сосны перешли в мелкий к устарник, мертвым простором потянулась безжизненная тундра и потерялась бесконечной границей в холодной мгле низко нависшего тумана.

На сотни верст ни дымка, ни человеческого следа. Только ветер крутит порошу да мертвая мгла низко-низко стелется над снеговой пустыней.

Раз в год и сюда заходит беспокойный человек, нарушая угрюмое безлюдье дикого побережья. Каждый раз, как ударит лютый мороз и проложат крепкие дороги через топи, а на море в мглистой дали обрисуются беспорядочные очертания полярных льдов, – с далеких берегов речки Мезени и из прибрежных селений, скрипя железными полозьями по насквозь промерзшему снегу, тянутся оригинальные обозы: низкие ветвисторогие северные олени, запряженные в длинные черные лодки на полозьях, рядом с которыми широко шагают косматые белые фигуры.

И с угрюмой досадой видит старый лес, как раскидываются станом на несколько верст незваные гости. (По А. Серафимовичу)


75

Внезапно все смолкло, и головы повернулись в одну сторону. По степи, стелясь к самому жнивью, вытягиваясь в нитку, скакал вороной, а на нем седок в красно-пестрой рубахе навалился грудью и головой на лошадиную гриву, опустив по обеим сторонам руки. Ближе. Ближе. Видно, как изо всех сил рвется обезумевшая лошадь. Бешено отстает пыль. Хлопьями пены белоснежно занесена грудь. Потные бока взмылились. А седок, все так же уронив голову, шатается в такт лошади.

В степи опять зачернело. По толпе пробежало: «Второй скачет!»
Вороной доскакал, храпя и роняя белые клочья, и сразу перед толпой осел, покатившись на задние ноги; всадник в полосато-красной рубахе, как куль, перевернулся через лошадиную голову и глухо плюхнулся о землю, раскинув руки и неестественно подогнув голову.
Одни кинулись к упавшему, другие к вздыбившейся лошади, черные бока которой были липко-красные. «Да это Охрим!» – закричали подбежавшие, бережно расправляя стынувшего. На плече и груди кроваво зияла сеченая рана, а на спине черное закипевшееся пятнышко.
Подскакал второй. Лицо, потная рубаха, руки, босые ноги – все было в пятнах крови. Он спрыгнул с шатающейся лошади и бросился к лежащему, по лицу которого неотвратимо потекла прозрачно-восковая желтизна. Потом быстро стал на четвереньки, приложил ухо к залитой кровью груди, и сейчас же поднялся, и стоял над ним, опустив голову: «Сын! Мой Сын!»
Он постоял над мертвецом, уронив голову. А в неподвижной тишине все глаза смотрели на него.
Он пошатнулся, впустую хватаясь руками, потом схватил уздцы лошади и стал садиться на все так же вздрагивавшую потными боками лошадь, судорожно выворачивавшую в торопливом дыхании кровавые ноздри.

И вот уже топот пошел по степи, удаляясь. Он во все плечо ударил плетью, и лошадь, покорно вытянув мокрую шею, прижав у ши, пошла карьером. Тени ветряных мельниц косо и длинно погнались за ним через всю степь.

(По А. Серафимовичу)

Марья Павловна первый раз во всю свою жизнь проводила осень в настоящей русской степной деревне. И эта осень странно и приятно раздражала ее нервы, прихотливо изменяла ее настроение. Никогда она не чувствовала себя бодрее и вместе с тем никогда не чувствовала такой сладкой грусти, такой сладкой потребности слез и меланхолического раздумья. На народе, в виду суеты рабочих на молотилке, слушая веселый скрип телег с возами пшеницы, вдыхая в себя здоровый и сытный запах хлеба, ей было так хорошо и такой призыв к делу, к движению чувствовала она… И вдвоем с Сергеем Петровичем ей было хорошо. Но случалось, что она уходила далеко в поле, подымалась одна на возвышенности, гуляла в лесу, и тогда тихая печаль ее преследовала. Вот видела она, что равнина лежит перед ней пустынная, обнаженная, и как-то не обычайно широко раздвинулись дали, зовущие к себе, уходящие без конца…

И нет человека во всем пространстве. И долго, долго безмолвствует над нею прохладная бледно-голубая высь, бывало, вся звенящая голосами певчих птиц и теплая, как чье-то близкое дыхание… Долго безмолвствует, пока в высоте, недоступной глазу, послышится звук, напоминающий отдаленный звук трубы, и протяжно, торжественно, унылыми переливами поплывет над окрестностью. Это летят журавли. И Марья Павловна долго всматривалась в сторону их однообразного «курлыканья» и замечала наконец черные точки, медленно, правильным треугольником подвигающиеся к югу… И простор обнаженных полей казался ей еще более значительным и унылым, синяя даль еще неотступнее звала к себе.


Леса были красивы в пестром разнообразии своей листвы. Березы походили на янтарь; липы оделись багровым цветом; дуб был точно из старой, потускневшей бронзы… Но запах увядания, запах тлеющих листьев, подобный запаху вина, странная разреженность внутри леса – широкие просветы там, где прежде была густая тень, придавали красивому лесу характер тихого и меланхолического прощания с жизнью.

(По А. Эртель)


Дни стояли солнечные, жаркие. И по пути в усадьбу я шел то в тени, то по солнцу, по песчаной дороге, среди душно и сладко благоухающей хвои, потом вдоль реки, по прибрежным зарослям, выпугивая зимородков и глядя то на открытые затоны, сплошь покрытые белыми кувшинками и усеянные стрекозами, то на тенистые стремнины, где вода прозрачна, как слеза, хотя и казалась черной, и мелькали серебром мелкие рыбки, пучили глаза какие-то зеленые тупые морды… А затем я переходил старинный каменный мост и подымался к усадьбе.

Она осталась, по счастливой случайности, не тронутой, не разграбленной, в ней есть все, что обыкновенно бывало в подобных усадьбах. Есть церковь, построенная знаменитым итальянцем, есть нескольк о чудесных прудов; есть озеро, называемое Лебединым, а на озере остров с павильоном, где не однажды бывали пиры в честь Екатерины, посещавшей усадьбу. Дальше же стоят мрачные ущелья елей и сосен, таких огромных, что шапка ломится при взгляде на их верхушки, отягощенные гнездами коршунов и каких-то больших черных птиц с траурным веером на головках. Дом, или, вернее, дворец, строен тем же итальянцем, который строил церковь.

И вот я входил в огромные каменные ворота, на которых лежат два презрительно-дремотных льва и уже густо растет что-то дикое, настоящая трава забвения, и чаще всего направлялся прямо во дворец, в вестибюле которого весь день сидел в старинном атласном кресле, с короткой винтовкой на коленях, однорукий китаец, так как дворец есть, видите ли, теперь музей, «народное достояние», и должен быть под стражей. Ни единая не китайская душа, конечно, ни за что бы не выдержала этого идиотского сиденья в совершенно пустом доме, в нем, в этом сиденье, было даже что-то жуткое. Но однорукий, коротконогий болван с желто-деревянным ликом сидел спокойно, курил махорку, равнодушно ныл порою что-то бабье, жалостное и равнодушно смотрел, как я проходил мимо. (По И. Бунину)


Среди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь, разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало – дорога новая – но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках, в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топчут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.

Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что-то писать, что-то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что-то будут отмечать на вагонах, стучать снизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями, отцепят от середины два вагона с мукой и поставят у навесов.


Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, пора бы и ехать; дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.

До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. (По Б. Зайцеву)


До того времени стояла прекрасная погода. В полдень слегка морозило; солнце, ослепительно сверкая по снегу и заставляя всех щуриться, прибавляло к веселости и пестроте уличного петербургского населения, праздновавшего пятый день Масленицы. Так продолжалось почти до трех часов, до начала сумерек, и вдруг налетела туча, поднялся ветер, и снег повалил с такой густотой, что в первые минуты ничего нельзя было разобрать на улице.

Суета и давка особенно чувствовалась на площади против цирка. Публика, выходившая после утреннего представления, едва могла пробираться в толпе, валившей с Царицына Луга, где были балаганы. Люди, лошади, сан и, кареты – все смешалось. Посреди шума раздавались со всех концов нетерпеливые возгласы, слышались недовольные, ворчливые замечания лиц, застигнутых врасплох метелью. Нашлись даже такие, которые тут же не на шутку рассердились и хорошенько ее выбранили.

К числу последних следует прежде всего причислить распорядителей цирка. И в самом деле, если принять в расчет предстоящее вечернее представление и ожидаемую на него публику, метель легко могла повредить делу. Масленица, бесспорно, владеет таинственной силой пробуждать в душе человека чувство долга к употреблению блинов, услаждению себя увеселениями и зрелищами всякого рода; но, с другой стороны, известно также из опыта, что чувство долга может иногда пасовать и слабнуть от причин, несравненно менее достойных, чем перемена погоды. Как бы там ни было, метель колебала успех вечернего представления; рождались даже некоторые опасения, что, если погода к восьми часам не улучшится, касса цирка существенно пострадает.

Так или почти так рассуждал режиссер цирка, провожая глазами публику, теснившуюся у выхода. Когда двери на площадь были заперты, он направился через залу к конюшням.


(По Д. Григоровичу)
ч. 1 ... ч. 3 ч. 4 ч. 5 ч. 6

title: Купить: feed_id: 3854 pattern_id: 1079 book_


Суходол

I
В Наталье всегда поражала нас ее привязанность к Суходолу. Молочная сестра нашего отца, выросшая с ним в одном доме, целых во-
семь лет прожила она у нас в Луневе, прожила как родная, а не как бывшая
раба, простая дворовая. И целых восемь лет отдыхала, по ее же собствен-
ным словам, от Суходола, от того, что заставил он ее выстрадать. Но не-
даром говорится, что, как волка ни корми, он все в лес смотрит: выходив,
вырастив нас, снова воротилась она в Суходол. Помню отрывки наших детских разговоров с нею: - Ты ведь сирота, Наталья? - Сирота-с. Вся в господ своих. Бабушка-то ваша Анна Григорьевна куда
как рано ручки белые сложила! Не хуже моего батюшки с матушкой. - А они отчего рано померли? - Смерть пришла, вот и померли-с. - Нет, отчего рано? - Так бог дал. Батюшку господа в солдаты отдали за провинности, ма-
тушка веку не дожила из-за индюшат господских. Я-то, конечно, не пом-
ню-с, где мне, а на дворне сказывали: была она птишницей, индюшат под ее
начальством было несть числа, захватил их град на выгоне и запорол всех
до единого... Кинулась бечь она, добежала, глянула -да и дух вон от
ужасти! - А отчего ты замуж не пошла? - Да жених не вырос еще. - Нет, без шуток? - Да говорят, будто госпожа, ваша тетенька, заказывала. За то-то и
меня, грешную, барышней ославили. - Ну-у, какая же ты барышня! - В аккурат-с барышня! - отвечала Наталья с тонкой усмешечкой, мор-
щившей ее губы, и обтирала их темной старушечьей рукой. - Я ведь молоч-
ная Аркадь Петровичу, тетенька вторая ваша... Подрастая, все внимательнее прислушивались мы к тому, что говорилось
в нашем доме о Суходоле: все понятнее становилось непонятное прежде, все
резче выступали странные особенности суходольской жизни. Мы ли не
чувствовали, что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти
одинаковой жизнью,- истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И
вот оказывается, что господа эти загнали отца ее в солдаты, а мать в та-
кой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат! - Да и правда, - говорила Наталья, - когда было не пасть замертво от
такой оказии? Господа за Можай ее загнали бы! А потом узнали мы о Суходоле нечто еще более странное: узнали, что
проще, добрей суходольских господ "во всей вселенной не было", но узнали
и то, что не было и "горячее" их; узнали, что темен и сумрачен был ста-
рый суходольский дом, что сумасшедший дед наш Петр Кириллыч был убит в
этом доме незаконным сыном своим, Герваськой, другом отца нашего и двою-
родным братом Натальи; узнали, что давно сошла с ума - от несчастной
любви - и тетя Тоня, жившая в одной из старых дворовых изб возле оску-
девшей суходольской усадьбы и восторженно игравшая на гудящем и звенящем
от старости фортепиано экосезы; узнали, что сходила с ума и Наталья, что
еще девчонкой на всю жизнь полюбила она покойного дядю Петра Петровича,
а он сослал ее в ссылку, на хутор Сошки... Наши страстные мечты о Сухо-
доле были понятны. Для нас Суходол был только поэтическим памятником бы-
лого. А для Натальи? Ведь это она, как бы отвечая на какую-то свою думу,
с великой горечью сказала однажды: - Что ж! В Суходоле с татарками за стол садились! Вспомнить даже
страшно. - То есть с арапниками? - спросили мы. - Да это все едино-с,- сказала она. - А зачем? - А на случай ссоры-с. - В Суходоле все ссорились? - Борони бог! Дня не проходило без войны! Горячие все были - чистый
порох. Мы-то млели при ее словах и восторженно переглядывались: долго предс-
тавлялся нам потом огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бре-
венчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей - и
обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят, бросая кости на
пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга - и у каждого арапник на
коленях: мы мечтали о том золотом времени, когда мы вырастем и тоже бу-
дем обедать с арапниками на коленях. Но ведь хорошо понимали мы, что не
Наталье доставляли радость эти арапники. И все же ушла она из Лунева в
Суходол, ^источнику своих темных воспоминаний. Ни своего угла, ни близ-
ких родных не было у ней там; и служила она теперь в Суходоле уже не
прежней госпоже своей, не тете Тоне, а вдове покойного Петра Петровича,
Клавдии Марковне. Да вот без усадьбы-то этой и не могла жить Наталья. - Что делать-с: привычка,- скромно говорила она.- Уж куда иголка, ту-
да, видно, и нитка. Где родился, там годился... И не одна она страдала привязанностью к Суходолу. Боже, какими
страстными любителями воспоминаний, какими горячими приверженцами Сухо-
дола были и все прочие суходольцы! В нищете, в избе обитала тетя Тоня. И счастья, и разума, и облика че-
ловеческого лишил ее Суходол. Но она даже мысли не допускала никогда,
несмотря на все уговоры нашего отца, покинуть родное гнездо, поселиться
в Луневе: - Да лучше камень в горе бить! Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало ни-
каких привязанностей. Но глубокая грусть слышалась в его рассказах о Су-
ходоле. Уже давным-давно выселился он из Суходола в Лунево, полевое по-
местье бабки нашей Ольги Кирилловны. Но жаловался чуть не до самой кон-
чины своей: - Один, один Хрущев остался теперь в свете. Да и тот не в Суходоле! Правда, нередко случалось и то, что, вслед за такими словами, задумы-
вался он, глядя в окна, в поле, и вдруг насмешливо улыбался, снимая со
стены гитару. - А и Суходол хорош, пропади он пропадом! - прибавлял он с тою же
искренностью, с какой говорил и за минуту перед тем. Но душа-то и в нем была суходольская, - душа, над которой так безмер-
но велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее быта, той древ-
ней семейственности, что воедино сливала и деревню, и дворню, и дом в
Суходоле. Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и
много было среди наших легендарных предков знатных людей вековой литовс-
кой крови да татарских князьков. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с
кровью дворни и деревни спокон веку. Кто дал жизнь Петру Кириллычу? Раз-
но говорят о том предания. Кто был родителем Герваськи, убийцы его? С
ранних лет мы слышали, что Петр Кириллыч. Откуда истекало столь резкое
несходство в характерах отца и дяди? Об этом тоже разно говорят. Молоч-
ной же сестрой отца была Наталья, с Герваськой он крестами менялся...
Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и дерев-
ней! В тяготенье к Суходолу, в обольщении его стариною долго жили и мы с
сестрой. Дворня, деревня и дом в Суходоле составляли одну семью. Правили
этой семьей еще наши пращуры. А ведь и в потомстве это долго чувствует-
ся. Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую
страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и
сильна-то она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любо-
го улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да
песня - отрава для славянской души! Бывшие наши дворовые, страстные лен-
тяи, мечтатели, - где они могли отвести душу, как не в нашем доме?
Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И
первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повест-
вования, первые песни, тронувшие нас, - тоже суходольские, Натальины,
отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик
вать-то было! У них даже и преданий не существовало. Их могилы безы-
менны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо
плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что
съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки
Каменки. Но пруды ведь ненадежны - высыхают. Строили они жилища. Но жи-
лища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они... Так что же
тянуло нас всех даже к голому выгону, к избам и оврагам, к разоренной
усадьбе Суходола?

II
В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в
усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в
позднем отрочестве. Помню так, точно вчера это было. Разразился ливень с оглушительными
громовыми ударами и ослепительно быстрыми, огненными змеями молний, ког-
да мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжко свали-
лась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко
и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и
необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые,
точно сразу похудевшие лошади, шлепали, блестя подковами, по синей гря-
зи, тарантас влажно шуршал... И вдруг, у самого поворота в Суходол, уви-


«Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно-быстрыми, огненными змеями молний… Черно-лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал…» А как дом изображен, комнаты, фортепьяно тети Тони, - что там Ивану Сергеевичу Тургеневу, что Льву Николаевичу Толстому или Антону Павловичу Чехову! Необычайно резок, пронзителен, всею печалью сердца, кровью его пишет Бунин.

Не зря потом критика и читатели выделят «Суходол» и «Деревню» в самые заметные, пронзительно-правдивые его произведения, с них пойдет слава Бунина-прозаика. Говорили, что никто еще так про деревню не писал.

Да и не писал так-то!

Впрочем, «Суходол» написан уже в 1911 году окрепшей и уверенной рукой.

Он влюблялся и в других барышень, в кузин, в их приезжавших в гости подруг, в какую-нибудь нечаянную Юленьку или дорожную попутчицу, он хаживал со скуки на деревенские гулянки, где парни и девки пели, плясали на вытоптанном пятачке, кричали частушки, сам сочинял припевки, - там тоже можно было высмотреть какую-нибудь, поиграть глазами, а то и посидеть тесно бок о бок, - мы не знаем, что там бывало с ним, знаем только, что бывает со всеми. Он, конечно, мечтал о настоящей любви, он выбирал, он ждал, - она пока не приходила. Можно было писать, надеяться, изливаться в дневнике или стихах.

О да, от злобы я молчу. Стою, как нищий у дороги, И жду, исполненный тревоги… Но подаянья не хочу… Я жду хоть ласкового слова. Хоть только нескольких минут Любви, забвенья молодого… Душа болит… А дни идут!..

Боже, сколько замечательных женских портретов, характеров, - каких! - напишет потом в своей жизни Иван Алексеевич Бунин и как примитивна, убога эта первая избранница! Да и не умеет он еще об этом, - пишет, как получается, фиксирует. Но все же не может молчать, не может!.. «За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я кроме того влюбленным. И теперь вот я сижу и пишу эти строки. Все спит… но мне и в ум сон нейдет. „Люблю, люблю“, шепчут мои губы». Далее, через день: «Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцелуй!..» Какое все чужое, литературное, выдуманное, неумелое!.. Это - Бунин? Автор великих шедевров о любви - «Солнечного удара», «Легкого дыхания», «Генриха»?.. Нет, конечно. Это только пылкий мальчик, начинающий что-то лепетать в своем младенческом дневнике. Писатель учится писать всю жизнь, даже самый гениальный. Все должно созреть, выработаться, определиться. Здесь же он и философствует и хочет казаться мудрым и всепонимающим тоже еще по-детски, по-гимназически: «Но может быть именно более всего святое свойство души Любовь (с большой, конечно, буквы! - М. Р.) тесно связано с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки)

В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в позднем отрочестве. Помню так, точно вчера это было. Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно-быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал... И вдруг, у самого поворота в Суходол, увидали мы в высоких мокрых ржах высокую и престранную фигуру в халате и шлыке, фигуру не то старика, не то старухи, бьющую хворостиной пегую комолую корову. При нашем приближении хворостина заработала сильнее, и корова неуклюже, крутя хвостом, выбежала на дорогу. А старуха, что-то крича, направилась к тарантасу и, подойдя, потянулась к нам бледным лицом. Со страхом глядя в черные безумные глаза, чувствуя прикосновение острого холодного носа и крепкий запах избы, поцеловались мы с подошедшей. Не сама ли это Баба-Яга? Но высокий шлык из какой-то грязной тряпки торчал на голове Бабы-Яги, на голое тело ее был надет рваный и по пояс мокрый халат, не закрывавший тощих грудей. И кричала она так, точно мы были глухие, точно с целью затеять яростную брань. И по крику мы поняли: это тетя Тоня. Закричала, но весело, институтски-восторженно и Клавдия Марковна, толстая, маленькая, с седенькой бородкой, с необыкновенно живыми глазками, сидевшая у открытого окна в доме с двумя большими крыльцами, вязавшая нитяный носок и, подняв очки на лоб, глядевшая на выгон, слившийся с двором. Низко, с тихой улыбкой поклонилась стоявшая на правом крыльце Наталья — дробненькая, загорелая, в лаптях, в шерстяной красной юбке и в серой рубахе с широким вырезом вокруг темной, сморщенной шеи. Взглянув на эту шею, на худые ключицы, на устало-грустные глаза, помню, подумал я: это она росла с нашим отцом — давным-давно, но вот именно здесь, где от дедовского дубового дома, много раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, от сада — кустарники да несколько старых берез и тополей, от служб и людских — изба, амбар, глиняный сарай да ледник, заросший полынью и подсвекольником... Запахло самоваром, посыпались расспросы; стали появляться из столетней горки хрустальные вазочки для варенья, золотые ложечки, истончившиеся до кленового листа, сахарные сушки, сбереженные на случай гостей. И, пока разгорался разговор, усиленно дружелюбный после долгой ссоры, пошли мы бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода в сад. Все было черно от времени, просто, грубо в этих пустых, низких горницах, сохранивших то же расположение, что и при дедушке, срубленных из остатков тех самых, в которых обитал он. В углу лакейской чернел большой образ святого Меркурия Смоленского, того, чьи железные сандалии и шлем хранятся на солее в древнем соборе Смоленска. Мы слышали: был Меркурий муж знатный, призванный к спасению от татар Смоленского края гласом иконы божьей матери Одигитрии Путеводительницы. Разбив татар, святой уснул и был обезглавлен врагами. Тогда, взяв свою главу в руки, пришел он к городским воротам, дабы поведать бывшее... И жутко было глядеть на суздальское изображение безглавого человека, держащего в одной руке мертвенно-синеватую голову в шлеме, а в другой икону Путеводительницы, — на этот, как говорили, заветный образ дедушки, переживший несколько страшных пожаров, расколовшийся в огне, толсто окованный серебром и хранивший на оборотной стороне своей родословную Хрущевых, писанную под титлами. Точно в лад с ним, тяжелые железные задвижки и вверху и внизу висели на тяжелых половинках дверей. Доски пола в зале были непомерно широки, темны и скользки, окна малы, с подъемными рамами. По залу, уменьшенному двойнику того самого, где Хрущевы садились за стол с татарками, мы прошли в гостиную. Тут, против дверей на балкон, стояло когда-то фортепиано, на котором играла тетя Тоня, влюбленная в офицера Войткевича, товарища Петра Петровича. А дальше зияли раскрытые двери в диванную, в угольную, — туда, где были когда-то дедушкины покои... Вечер же был сумрачный. В тучах, за окраинами вырубленного сада, за полуголой ригой и серебристыми тополями, вспыхивали зарницы, раскрывавшие на мгновение облачные розово-золотистые горы. Ливень, верно, не захватил Трошина леса, что темнел далеко за садом, на косогорах за оврагами. Оттуда доходил сухой, теплый запах дуба, мешавшийся с запахом зелени, с влажным мягким ветром, пробегавшим по верхушкам берез, уцелевших от аллеи, по высокой крапиве, бурьянам и кустарникам вокруг балкона. И глубокая тишина вечера, степи, глухой Руси царила надо всем... — Чай кушать пожалуйте-с, — окликнул нас негромкий голос. Это была она, участница и свидетельница всей этой жизни, главная сказительница ее, Наталья. А за ней, внимательно глядя сумасшедшими глазами, немного согнувшись, церемонно скользя по темному гладкому полу, подвигалась госпожа ее. Шлыка она не сняла, но вместо халата на ней было теперь старомодное барежевое платье, на плечи накинута блекло-золотистая шелковая шаль. — Où êtes-vous, mes enfants?