Арцыбашев рассказы. Михаил арцыбашев. Михаил Петрович Арцыбашев - цитаты

(Русские сатирические журналы 1769–1774 годов. Эпизод из истории русской литературы прошлого века. Соч. А. Афанасьева. Москва, 1859)


А я бы повару иному

Велел на стенке зарубить,

Чтоб там речей не тратить по-пустому,

Где нужно власть употребить.

Искусство говорить слова для слов всегда возбуждало великое восхищение в людях, которым нечего делать. Но такое восхищение не всегда может быть оправдано. Конечно, и звук, как все на свете, имеет право на «самостоятельное существование» и, доходя до высокой степени прелести и силы, может восхищать сам собою, независимо от того, что им выражается. Так, нас может пленять соловьиное пенье, смысла которого мы не понимаем, итальянская опера, которую обыкновенно понимаем еще меньше, и т. п. Но в большинстве случаев звук занимает нас только как знак, как выражение идеи. Восхищаться в официальном отчете – его слогом, или в профессорской лекции – ее звучностью означает крайнюю односторонность и ограниченность, близкую к идиотству. Вот почему, как только литература перестает быть праздною забавою, вопросы о красотах слога, о трудных рифмах, о звукоподражательных фразах и т. п. становятся на второй план: общее внимание привлекается содержанием того, что пишется, а не внешнею формою. Таким образом, красивенькие описания, звучные дифирамбы и всякого рода общие места исчезают пред произведениями, в которых развивается общественное содержание. Является потребность в изображении нравов; а так как нравы, от начала человеческих обществ до наших времен, были всегда очень плохи, то изображение их всегда переходит в сатиру. Таким образом, сатира, говоря слогом московских публицистов, «служит доказательством зрелости общественной среды и залогом грядущего совершенствования государства». Не мудрено поэтому, что и у нас сатира привлекает к себе особенную благосклонность образованной публики и приводит в восторг лучших наших историков литературы, то есть тех, которые уже переступили степень развития, дозволяющую иным восхищаться слогом официальных отчетов.

Относительно значения и достоинства сатиры вообще мы совершенно соглашаемся с почтенными историками литературы нашей. Но мы позволим себе указать на одну особенность нашей родной сатиры, до сих пор почти не удостоенную внимания ученых исследователей. Особенность эта состоит в том, что литература наша началась сатирою, продолжалась сатирою и до сих пор стоит на сатире – и между тем все-таки не сделалась еще существенным элементом народной жизни, не составляет серьезной необходимости для общества, а продолжает быть для публики чем-то посторонним, роскошью, забавою, а никак не делом. Это значит, что и сатира у нас вовсе не есть «следствие зрелости общественной среды», а объясняется совершенно другими причинами. Причины эти нетрудно понять: сатира явилась у нас, как привозный плод, а вовсе не как продукт, выработанный самой народной жизнью. Кантемир, обличая приверженцев старины и вздорных поклонников новизны, сказал не думу русского народа, а идеи иностранного князя, пораженного тем, что русские не так принимают европейское образование, как бы следовало по плану преобразователя России. Ставши под покровом официальных распоряжений, он смело карал то, что и так отодвигалось на задний план разнообразными реформами, уже приказанными и произведенными; но он не касался того, что было действительно дурно – не для успеха государственной реформы, а для удобств жизни самого народа. В то время как вводилась рекрутская повинность, Кантемир изощрялся над неслужащими; когда учреждалась табель о рангах, он поражал боярскую спесь и местничество; когда народ от притеснений и непонятных ему новостей всякого рода бежал в раскол, он смеялся над мертвою обрядностью раскольников; когда народ нуждался в грамоте, а у нас учреждалась академия наук, он обличал тех, которые говорили, что можно жить, не зная ни латыни, ни Эвклида, ни алгебры… С Кантемира так это и пошло на целое столетие: никогда почти не добирались сатирики до главного, существенного зла, не разражались грозным обличением против того, от чего происходят и развиваются общие народные недостатки и бедствия. Характер обличений был частный, мелкий, поверхностный. И вышло то, что сатира наша, хотя, по-видимому, и говорила о деле, но, в сущности, постоянно оставалась пустым звуком…

Любопытно проследить, как это случилось, и мы не отказываемся, по мере возможности, когда-нибудь серьезно заняться этим вопросом. Но теперь выскажем лишь несколько общих замечаний, нужных для настоящего предмета нашей статьи.

Когда человек говорит о деле, то прямая цель его слов та, чтобы дело было сделано; когда сатирик восстает против недостатков, то у него непременно есть стремление исправить недостатки. Но, чтобы подобная цель могла достигаться, нужно говорить дельно и договаривать до конца; иначе никакого толку не выйдет. Если меня, например, порицают за то, что я живу в дурной квартире и ем плохую пищу, между тем как у меня нет денег для лучшей квартиры и пищи, то очевидно, что все порицания не принесут мне ровно никакой пользы. Человек, истинно желающий, чтобы я исправился от дурной привычки скудно есть и жить в бедности, непременно обратит свои обличения не на квартиру и стол мой, а – или на то, зачем я сам ничего не делаю для своего обеспечения, или на то, зачем другие не вознаграждают моего труда как следует. То же самое и в нравственной жизни общества. Большая часть общественных явлений не может быть изменена просто волею частных лиц: нужно изменить обстановку, дать другие начала для общей деятельности, и тогда уже обличать тех, которые не сумеют воспользоваться выгодами нового устройства. Наши сатирики отчасти не хотели понять этого, а отчасти и понимали, да не могли выразить. Они нападали на необразованность, взяточничество и ханжество, отсутствие законности, спесь и жестокость в обращений с низшими, подлость пред высшими и пр. Но весьма редко в этих обличениях проглядывала мысль, что все эти частные явления суть не что иное, как неизбежные следствия ненормальности всего общественного устройства. Большею частию нападали на взяточника так, как будто бы все зло взяточничества зависело единственно от личной наклонности таких-то к обдиранию просителей. Никогда в сатирах наших вопрос о взятках не переходил в рассмотрение общего вреда бюрократии и тех обстоятельств, которыми сама бюрократия порождена и развита. То же было и во всех других вопросах. Большая часть сатириков наших уподоблялась человеку, обличающему бедняка за то, что тот не живет в роскоши, и добросовестно убежденному, что от этих обличений жизнь бедняка пойдет лучше. Некоторые же из обличителей задавались такой мыслию: «Мы, дескать, будем обличать и ославлять бедняка за его скудость; когда это дойдет до хозяина, от которого он получает жалованье, так хозяин-то усовестится, да и сделает ему прибавку». Рассуждение это, замечательное по своей наивности, очевидно руководило весьма многими из наших сатириков, от Сумарокова до наших дней, и вследствие того обличения бедняка в скудости обыкновенно заканчивались увещанием исправиться, оставаясь на службе у того же хозяина… В одной из наших прежних статей мы уже говорили о подобных сатириках, называя их Маниловыми, и здесь не можем не повторить, что именно этот маниловский характер и лишал постоянно нашу сатиру реального значения. Жевали, жевали, мяли, мяли у нас в литературе разные общественные вопросы и под конец дошли – до чего же? – до эстетического открытия, что и сатира может быть таким же словом для слова, как и звучное стихотворение Фета или Хомякова… Оказалось, что не одни розы и грезы, не одну географию славянских рек, но и общественные язвы можно воспевать только для процесса воспевания. Сатира явилась только другим видом, или, если хотите, другою степенью старинных эклог, рондо и мадригалов… Здесь был, конечно, уже не звук для звука, но и не звук для дела; это было – обличение для обличения, спор для спора, остроумие для остроумия. До настоящего дела было отсюда чрезвычайно далеко, не только в выражении, но и в мысли сатириков. Они твердили: не нужно прислуживаться к начальству, не нужно брать взяток, не нужно эксплуатировать других и пр. Но как же

Прямо противоположной точки зрения придерживался Н.А. Добролюбов. В статье "Русская сатира екатерининского времени", которая стала своеобразным ответом на книгу Афанасьева, он вступает в полемику с ним. Не умаляя заслуг Новикова и Радищева перед отечественной журналистикой, Добролюбов считает, что значение сатиры как формы выражения протеста было крайне невелико. По его мнению, как такого несогласия с существующим строем на страницах журналов вовсе не было. В осуждении пороков публицисты лишь шли вслед за Екатериной, а не противостояли ей. "Сатирики 1770-х годов … считали священным долгом содействовать путем литературным всем ее начинаниям". По мнению Добролюбова, такая сатира, оглядывающаяся на власть, не могла стать эффективным средством переустройства общества.

Хотя сатира и закон служат общей цели - созданию гармоничного, плодотворно функционирующего социума, их сферы применения различны: закон карает преступление, сатира - аморальность. Кроме того, далеко не все реалии, правомерные с точки указов, не противоречат здравому смыслу. В качестве примера Добролюбов приводит крепостное право. Наконец, и законы бывают несовершенны: обличители пороков должны ориентироваться на свой нравственный идеал, а не на правовую систему. Добролюбов заключает, что причина несостоятельности сатиры той эпохи в том, "что она слишком тесно связала себя с существовавшим тогда законодательством". Вместе с тем, он признает, что сатирики, вопреки либеральным начинаниям Екатерины Великой, были скованы в своих действиях: мало кто осмелился бы повторить судьбы Новикова и Радищева.

В чем же, по Добролюбову, кроется слабость русской сатиры XVIII века? Причиной ее несостоятельности критик называет наивность публицистов, искреннее веривших, что корень всех зол - в падении нравов, а не в сущности общественно-политического строя. Сатирики екатерининского века за частным не видели общего: ответственность за взяточничество и жестокое обращение с крестьянами ложилась на отдельные характеры, распущенность чиновников и помещиков, а не на саму феодально-крепостническую систему. О посягательстве на основы самодержавия и вовсе не может быть речи.

Таким образом, Добролюбов небезосновательно обвинял Афанасьева в преувеличении общественной значимости сатиры XVIII века: практические результаты, достигнутые ею, были крайне малы. Он аргументированно доказал, почему русская сатира была "пустым звуком", а обличения - безуспешны. Но по некоторым положениям можно не согласиться с великим критиком. Во-первых, публицисты того времени впервые выступили в печати с осуждением современных им реалий, пусть не затрагивая при этом право монархии на существование. Во-вторых, несмотря на некоторую отвлеченность сатиры и ее неутилитарный характер, ее появление в периодике стало настоящим прорывом в движении русской общественной мысли, подготовив почву для становления критического реализма в XIX веке. В-третьих, далеко не все сатирики слепо следовали букве закона. Требовалось огромное мужество и преданность идее, чтобы вступить в полемику с самой императрицей. За исключением переписки Ивана Грозного с Андреем Курбским, это, пожалуй, уникальный случай в русской истории. Дискуссию с царицей отважились вести такие блестящие деятели, как Новиков и Фонвизин, а Радищев в критике крепостничества пошел еще дальше. Их взгляды во многом предвосхитили основные духовные искания последующего столетия.


Михаил Петрович Арцыбашев
Родился: 24 октября 1878 года
Умер: 3 марта 1927 года

Биография

Михаил Петрович Арцыбашев (1878-1927) - из мелкопоместных дворян, сын исправника. На литературное поприще выступил в 1901 году рассказом "Паша Туманов" . В 1907 году вышел нашумевший роман "Санин" , который был сразу переведен на многие иностранные языки и вызвал ряд судебных процессов в России, Германии, Австро-Венгрии по обвинению автора в порнографии. В период 1909-1912 годов появились: "Миллионы", "Рабочий Шевырев", "У последней черты" . Кроме того Арцыбашев написал несколько пьес - "Ревность", "Война" .

В революцию 1917 года Михаил Арцыбашев выступил в качестве публициста ("Записки писателя" ), после Октября он эмигрировал за границу, где стал одним из злейших врагов советской власти.

Начальная литературная деятельность Арцыбашева окрашена в розовый цвет либерализма и даже некоторого протеста против общественных условий, строго регламентированных полицией. В рассказе "Паша Туманов" дается картина мучений юноши, затравленного школой. Близки к этому герою-протестанту - бунтари: Саша ("Бунт" ), Куприян ("Конокрад" ), Доктор ("Смех").

Все они не могут преодолеть гнусно-лживую, под личиной лицемерного порядка и обывательского благополучия, животно-грубую жизнь. В рассказе "Ужас" Арцыбашев наряду с бунтом индивидуалиста против зла и добра, ужасов и кошмаров жизни, дает и бунт рабочих против безнаказанного преступления бюрократов, изнасиловавших девушку и скрывших насилие убийством.

Композиция арцыбашевских произведений не сложна: обычно они строятся по определенному шаблону с центральной фигурой героя, основные черты которого повторяются во всех его произведениях. Однообразен ход мыслей героев, однообразен их скучно-монотонный язык. Правда, представляет некоторый интерес своей яркостью красок импрессионистический пейзаж, проникнутый однако эротикой.

Работы

1902 - Куприян
1904 - Смерть Ланде
1905 - Жена
1905 - Паша Туманов
1905 - Под солнцем
1905 - Рабочий Шевырев
1905 - Рассказ об одной пощечине
1905 - Роман маленькой женщины
1905 - Тени утра
1905 - Ужас
1905 - Человеческая волна
1906 - Кровавое пятно
1912 - Женщина, стоящая посреди
1912 - Миллионы
1912 - Мститель
1912 - Палата неизлечимых
1912 - Подпрапорщик Гололобов
1912 - Преступление доктора Лурье
1912 - Пропасть
1912 - Старая история

Арцыбашев описывает преимущественно не человеческую жизнь, а процесс умирания, с мельчайшими деталями до последнего вздоха, содрогания, конвульсии.


Михаил Петрович Арцыбашев (1878-1927) - из мелкопоместных дворян, сын исправника. На литературное поприще выступил в 1901 году рассказом "Паша Туманов". В 1907 году вышел нашумевший роман "Санин", который был сразу переведен на многие иностранные языки и вызвал ряд судебных процессов в России, Германии, Австро-Венгрии по обвинению автора в порнографии. В период 1909-1912 годов появились: "Миллионы", "Рабочий Шевырев", "У последней черты". Кроме того Арцыбашев написал несколько пьес - "Ревность", "Война".

В революцию 1917 года Арцыбашев выступил в качестве публициста ("Записки писателя"), после Октября он эмигрировал за границу, где стал одним из злейших врагов советской власти.

Начальная литературная деятельность Арцыбашева окрашена в розовый цвет либерализма и даже некоторого протеста против общественных условий, строго регламентированных полицией. В рассказе "Паша Туманов" дается картина мучений юноши, затравленного школой. Близки к этому герою-протестанту - бунтари: Саша ("Бунт"), Куприян ("Конокрад"), Доктор ("Смех").

Все они не могут преодолеть гнусно-лживую, под личиной лицемерного порядка и обывательского благополучия, животно-грубую жизнь. В рассказе "Ужас" Арцыбашев наряду с бунтом индивидуалиста против зла и добра, ужасов и кошмаров жизни, дает и бунт рабочих против безнаказанного преступления бюрократов, изнасиловавших девушку и скрывших насилие убийством.

На революцию 1905 года Арцыбашев откликается рядом повестей и этюдов; для некоторых из них материалом послужили подлинные исторические факты. Так рассказ "Кровавое пятно" написан под впечатлением многочисленных расправ и расстрелов 1905 года. "На белом снегу" дает картину ожесточенной борьбы царской опричнины с революционным движением в Прибалтийском крае.

Рассказ "Один день" связан с 9 января 1905 года. В 1907 году Арцыбашев пишет повесть "Человеческая волна", где переплетаются эпизоды московского восстания, история с "Потемкиным" в Одесском порту и восстание моряков в Севастополе.

Революционные фабулы Арцыбашев искусственно разбавляет своими излюбленными темами убийств, самоубийств и расстрелов, причем акцент ставится большей частью не на причинах и не на самом факте убийства или расстрела, а на последствиях уничтожения человека. Образ расстрелянного "у стены", "на белом снегу", с раскинутыми руками, устремленными в широкое синее небо мертвыми глазами, повидимому должен обозначать "бессмысленность" человеческого существования на фоне прекрасной, солнечной, творящей природы. Эти противоречия между "человеком" и "природой" еще более углубляются проблемой уничтожения человека, его смертью. Арцыбашев описывает преимущественно не человеческую жизнь, а процесс умирания, с мельчайшими деталями до последнего вздоха, содрогания, конвульсии. Почти через все арцыбашевские произведения проходит образ чахоточного ("Бунт", "Смерть Ланде", "Санин" и др.). Даже живые герои охотно представляют себя в могиле "с прогнившим лицом, с телом, наполненным червями, медленно и омерзительно копошащимися в разлагающемся месиве под позеленевшим, сырым и жирным мундиром". Писатель много говорит о "слизи и гнили", о "сладком смраде, идущем от трупа", о "ядовитой, смердящей сладости".

Убийства, самоубийства, расстрелы, конвульсии смерти, трупное гниение, половая похоть, животный инстинкт, - все это пронизывает также и крупные произведения, как "Смерть Ланде", "Санин", "У последней черты" и др. Кульминационным пунктом творчества Арцыбашева является роман "Санин", который создавался в течение семи лет , причем отдельные черты этого героя встречаются уже в первых его рассказах. В этом произведении сплелись бурная революция 1905 года и последующая реакция с отходом интеллигенции от активной политической борьбы, провинциальное прозябание и философия Ницше, апология человека, которому "все позволено", и смерть. Смысл жизни Санина: "надо прежде всего удовлетворить свои естественные желания"; "люди, которые не могут или не смеют брать от богатства жизни столько, сколько им нужно, не должны жить".

Санин не борется с "людской глупостью", "с безобразным устройством жизни", а наоборот, смеется над тем, кто способен сесть в тюрьму, лишиться свободы из-за конституции. В то же время Санин не может даже перестроить собственную жизнь и остается рабом ее из страха потерять свое жалование и "сливки к утреннему чаю". Он с презрением отходит от рабочих, ведущих "тяжкий и нудный разговор" о своих эксплуататорах, - от этих людей, "живущих как скоты и не истребивших до сих пор ни себя, ни других, а продолжающих влачить скотское существование в смертной надежде на какое-то чудо, которого им не дождаться и в ожидании которого уже умерли миллиарды им подобных". Санин легко дает советы своей сестре уничтожить ребенка, подстрекает Соловейчика к самоубийству, насилует Карсавину, избивает Зарудина, который кончает жизнь самоубийством. При этом Санин считает, что "Зарудин погибает потому, что вся жизнь его направлена по такому пути, на котором не то удивительно, что один человек погиб, а то удивительно, как они все не погибли".

Таков герой и другого крупного произведения "У последней черты" - Наумов. Интересна его проповедь: "Я говорю вам о том, что раз и навсегда надо понять, что ни революции, ни какие бы то ни было формы правления, ни капитализм, ни социализм - ничто не дает счастья человеку, обреченному на вечные страдания. Что нам в нашем социальном строе, если смерть стоит у каждого за плечами, если мы уходим в тьму, если люди, дорогие нам, умирают... если мир прежде всего - огромное кладбище, которое мы зачем-то сторожим. Надо рассеять в людях суеверие жизни... надо заставить их понять, что они не имеют права тянуть эту бессмысленную комедию". Это - яркая декларация деклассированных групп общества.

Такие герои появляются в эпохи реакции и общественных кризисов, разгрома революционных сил. Они бессильны подвергнуть анализу объективные причины поражения и неспособны организовать силы для новой борьбы. Эти герои в лучшем случае пессимистически смотрят на будущее, впадают в отчаяние или же копаются в своих личных переживаниях. Они готовы отрицать человеческую мысль и, взамен ее, поют панегирики безумию, бессмыслию, ужасу. Они проповедуют ницшеанскую мораль, противопоставляя себя "мещанскому" обществу. Они стараются под анархическими формулами скрыть свое внутреннее бессилие, ничтожество. Они издеваются над всякого рода программами, девизами, идеологией. Герои Арцыбашева производят впечатление озлобленных людей, которые оправдывают свою озлобленность тем, что "человек гадок по натуре". К такому выводу приходит разочаровавшийся в идеалах революционной интеллигенции террорист Ткачев в "Рабочем Шевыреве". Арцыбашев как раз сочувствует этим героям. Он напрягает все свои силы, чтобы дискредитировать революционное движение, тем самым продолжая традиции Лескова, Клюшникова, Маркевича, Крестовского и других писателей-реакционеров, писавших в 1860-70-е годы многотомные тенденциозные "обличительные" романы, в которых революционер и уголовный преступник являлись синонимами. Пасквиль Арцыбашева еще злее. Его "высланный революционер" - "маленький, смешной, с птичьим лицом, ничтожный студент Чиж" ("У последней черты") развенчивает, унижает, клеймит свои прежние идеалы "с брезгливым видом", "с судорогой отвращения на лице". Презрительным тоном, полным ненависти, Арцыбашев повествует о том, как Чиж "спорил с товарищами и партийными врагами о деталях программы и тактики. Таскал на заводы нелегальную литературу, агитировал среди каких-то давно потерянных из виду, в сущности совсем неинтересных людей". В воображении художника рисуется "серая длинная дорога", по которой маленький студент Чиж "добрел до тридцати лет и не узнал, зачем собственно брел", и, придя в отчаяние, мечтает, как о благодати, о катастрофе, о землетрясении, когда "дома валятся, земля колышется, женщины бегут нагишем, все забывают, кто они и почему они и в каких смыслах... Тут тебе и самоотвержение и грабеж... Там кого-то спасли, там кого-то под шумок изнасиловали... весело!". Несомненно, что Арцыбашев хотел образом смешного и жалкого Чижа заслонить тех, которые отдали свою жизнь за счастье обездоленных, эксплуатируемых, которые стремились к победе революции, к торжеству пролетариата.

По своей манере Арцыбашев - реалист и даже натуралист французской школы. Вслед за Достоевским и Мопассаном он стремится вскрыть механику психических переживаний, всю силу звериного инстинкта человека. Арцыбашев со злым отвращением старается унизить человека, сбросить с того пьедестала, на который его поставил Горький.

Композиция арцыбашевских произведений не сложна: обычно они строятся по определенному шаблону с центральной фигурой героя, основные черты которого повторяются во всех его произведениях. Однообразен ход мыслей героев, однообразен их скучно-монотонный язык. Правда, представляет некоторый интерес своей яркостью красок импрессионистический пейзаж, проникнутый однако эротикой.

Се, воистину израильтянин, в нем же льсти несть.
Иоан. 1, 47.

Вот уже сорок дней, как скончался Михаил Петрович Арцыбашев, а я до сих пор не помянул его в печати. Сколько раз брался за перо и... не мог! Отходил от стола в бессилии, откладывая: авось завтра!.. Не мог!.. Бывают утраты, о которых, пока не уляжется первое жуткое впечатление, не зарубцуется хотя несколько нанесенная ими глубокая рана, хочется не говорить с людьми, а только плакать в одиноком безмолвном волнении.

В лице Михаила Петровича я потерял ближайшего друга. В течение четырех лет мы были связаны теснейшим единством политических взглядов, а отсюда рождалась искреннейшая взаимно-откровенность по взаимному благожелательству. За четыре года наберется очень немного недель, прошедших без того, чтобы мне не получить большого письма от Арцыбашева и не ответить немедленно ему большим письмом. И, когда выпадали пустые недели, мы оба тревожились и посылали друг другу спешные запросы: почему молчите? что с вами?

А между тем, на чужой взгляд, в дружбе нашей многое может и даже должно показаться странным. Начать с того, что она была исключительно письменная. Лично мы с М.П. Арцыбашевым виделись только однажды, двадцать два года тому назад, на вечеринке у писателя Свирского (ныне, увы, большевика) в Петербурге. Да и то лишь видели друг друга, а беседы между нами тогда не вышло.

Дружба поздняя и неожиданная. Потому что к предреволюционному беллетристическому творчеству Арцыбашева, за немногими исключениями ("У последней черты"), я относился очень отрицательно и неоднократно писал против него резко. Особенно в период "Санина". Много лет я считал Арцыбашева писателем очень опасным и вредным для русского молодого поколения, которое им увлекалось чуть не поголовно. Да и теперь считаю, что, может быть, лучше было бы, если бы некоторые произведения его пера остались в его письменном столе неопубликованными. Пять лет тому назад я сказал бы: ненаписанными. Но теперь, изучив душу Арцыбашева в постоянной переписке, я слишком хорошо понимаю, что это пожелание было бы неразумным и неисполнимым. То, что однажды вступало в мысль Арцыбашева и начинало волновать и жечь его душу, он должен был написать, не мог он того не написать, почел бы нечестным не написать.

А писать он умел только прямо и честно перед самим собою, первым и главным своим критиком, пожалуй, даже единственным, для него вполне авторитетным. Прямо и честно, то есть доводя развитие каждой овладевавшей им идеи безуклонным логическим ходом до конца, как бы он ни был неприятен, как бы ни был неудобен в условных соображениях обстоятельств места и времени. Это суровое упрямство было и хорошо, и дурно. Если исходная посылка бывала ошибочна, то, понятное дело, ее прямолинейное развитие, при неумолимой логической суровости Арцыбашева, заводило его в тем более темный и безвыходный тупик, чем тверже он прокладывал намеченную дорогу.

Отсюда - то мизантропическое отчаяние, которое так часто звучит в заключительных аккордах его творений и которого учителем и проповедником читатели и критики в большинстве его считали. Тогда как на деле-то, во-первых, на свете немного найдется душ более филантропических и менее склонных к отчаянию в человеке и судьбах его, чем добрая и бодрая душа покойного Михаила Петровича. А во-вторых, война и революция печально обнаружили, что, когда мы считали автора "Санина" и тому подобных проповедей преднамеренным учителем и пророком, следовательно, как бы нравственным творцом, весьма ответственным за плохость совозрастного ему поколения, мы были не правы. Близоруко принимали видимость творчества, слишком яркую по силе большого таланта, за существо.

Не пророком и не учителем своего поколения был Арцыбашев, но его бытописателем, тревожным и угрюмым в своей беспокойной к нему любви. В Арцыбашеве вообще было много лермонтовского элемента, - может быть, больше, чем в ком-либо ином из крупных русских писателей после . И вот эта резко обличительная любовная тревога за свой век - в нем тоже была чисто лермонтовская. Не ницшеанская, как казалось, но, напротив, антиницшеанская, - не сверхчеловечества ищущая, а трепещущая за умаление человечества в современном человеке. И - когда?! Как раз в исторический момент, чреватый - это-то с 90-х годов всем явственно чувствовалось - каким-то близко надвигающимся стихийным экзаменом социально-политической зрелости русского общества, его мысли, воли и сил. Нужны были люди, люди и люди, а Арцыбашев, "печально глядя на свое поколение", видел вместо людей те рыла, что замерещились Городничему в последнем акте "Ревизора".

Арцыбашев-беллетрист был представителем несомненно "левой" линии - "левой" веры, "левого" устремления. Поэтому понятно, что в "правой" половине русской печати и общества он не мог найти доброго приема. Он был встречен как откровенный политический враг, а смелый художественный натурализм его изобразительных средств, в котором Арцыбашев заходил, пожалуй, дальше всех русских золаистов, дал в руки неприятелей удобное для нападения на него оружие. Арцыбашева объявили справа циническим порнографом. Слева не защищали. Хотя "Санин" и рассказы Арцыбашева печатались в социалистических журналах, но в левых кругах "санинство" произвело эффект едва ли не еще более отрицательный, чем в правом лагере.

Ибо ясно было: если герои Арцыбашева суть подготовители будущей революции и кандидаты в ее руководители и деятели, то какой же толк и прок может быть из их революции, на что и кому она нужна? А так как левой интеллигенции очень хотелось революции, то она предпочла не поверить Арцыбашеву и отмежеваться от его сурово изобличительной работы. Настолько, что Луначарский выжил его из редакторов литературного отдела в "Образовании". И нельзя и слишком невыгодно было зачислить его в реакционеры. Поэтому его обвиняли в анархическом пессимизме, в политическом нигилизме, вообще в крайностях левого мышления, которые, как крайности, компрометируют и саботируют революционное движение.

Обвинения эти возникали с особенной настойчивостью в среде революционной эмиграции, распространялись более всего из кружка М. Горького, где "анархизм", "нигилизм" и "пессимизм" были провозглашены пугалами, не менее отвратными и опасными для революции, чем "мистицизм", тройственная формула Победоносцева и либеральная постепеновщина. Я близко наблюдал это направление и сам был к нему причастен. Поэтому смею утверждать, что предубеждение против Арцыбашева и недоверие к его творчеству рождались в революционной эмиграции и, в частности, в кружке не только из каких-либо личных причин (хотя не решусь отрицать влияния и таковых), но и bona fide [уважаемое лицо (лат.) ].

Дело в том, что большинство руководителей тогдашней революционной эмиграции, покинув Россию кто в 90-х годах прошлого века, кто в первом пятилетии века текущего, проглядело эволюцию выросшего тем временем русского предвоенного поколения, которого фотографом явился Арцыбашев. И так как правда его фотографий была очень неприглядна, то людям, привыкшим облекать идею "молодого поколения", "передовых общественных сил" и т.п. в миражи, наследственные от XIX столетия, она представлялась оскорбительно-дикою и невероятною. В лучшем же случае Арцыбашев рисует исключительно уродов, дегенератов общества и, следовательно, упорно и хронически совершает тяжкий грех обобщения по недостаточному количеству наблюдений, капризно и произвольно компрометирует революционную готовность и пригодность интеллигентных сил.

Я делил эти сомнения и впервые поколебался в них лишь в конце 1916 года, когда, возвратясь в Петроград после 14-летнего из него отсутствия (за исключением коротенькой побывки в революционные месяцы 1905 г.), мог чересчур наглядно убедиться в том, что общество переродилось за этот срок в племя не то чтобы очень младое, но нам, зарубежным, уже незнакомое. И - нет, для своих обидных обобщений Арцыбашев имел, к сожалению, совершенно достаточно, скорее слишком достаточно наблюдений. Типы "Санина", "У последней черты", "Ревности" и пр. попадались на каждом шагу, как ядовитый яд, расплесканный по столице. И уж, конечно, не писатель их породил, а они пестрым множеством своим породили горькую необходимость для писателя облечь их в образы страшными словами, подобными наказанию жезлом железным.

Очень хотелось мне в это время войти в сношения с Арцыбашевым, свидеться с ним, поговорить по душам, понять и быть понятым. Но обстоятельства не позволяли. А затем октябрьская большевицкая революция отрезала Петроград от Москвы с такою решительностью, что в следующие четыре года пленения я, кажется, ни из одного крупного русского центра не имел так мало известий, как из родной мне Москвы. Прочно укупорил нас в банку Зиновьев с Чекой. Читая недавно в "Возрождении" купринский " ", я с обывательской завистью весьма задним числом удивлялся, как, при всей скверности списываемого Александром Ивановичем гатчинского быта, петроградские пригороды все-таки "хорошо жили" сравнительно с самим Петроградом 1919 - 1921 годов.

В литературных слухах, изредка доходивших из Москвы, мало было утешительного. Под напором большевицких угроз и соблазнов писатели, правда, оказались более стойкими, чем художники и актеры, однако, стараниями Луначарского и Каменевой, быстро заполнялась черная доска литературы именами тех, которые, подобно Людмиле в замке Черномора, "подумали и стали кушать". С во главе. И вот тут-то впервые волною прошло по вниманию нашему, повторяясь из уст в уста, имя Арцыбашева как писателя, не только выстоявшего против соблазнов приять печать Антихристову, но мало что не наплевавшего большевикам-соблазнителям в бесстыжие глаза.

Сказать ли? Это было почти неожиданно. Не потому, конечно, что Михаила Петровича кто-либо считал способным поладить с большевиками из-за выгод, сулимых приязнью с ними, подобно Брюсову, Ясинскому, Городецкому и т.п. А потому, что в беллетристическом творчестве своем он почитался выразителем такой решительной революционной экстремы, что, казалось бы, для приятия торжествующего большевизма ему не нужно и компромисса.

Не знаю, справедлив ли был слух, будто Луначарский, уговаривая Арцыбашева "примкнуть", предлагал ему полную свободу слова - без пролетарской цензуры. Если это лишь легенда, то характерная для показания, как большевицкая власть желала Арцыбашева и надеялась иметь его. Решительно враждебная позиция, на которую откровенно стал Михаил Петрович по отношению к "торжеству победителей", была для них неприятнейшим сюрпризом и тяжелым моральным ударом в те первые дни, когда "старые большевики" еще считались несколько с моралью. Никакие литераторские капитуляции не могли вознаградить их за то, что два наиболее крупных и ярких из литературных революционеров-экстремистов до ленинского переворота, и М.П. Арцыбашев, не приняли "октября" и открыто против него восстали.

Леонид Андреев тогда с лета был уже в Финляндии и там остался, там и умер вскоре, и погребен. Зарубежная свобода позволила ему выразить свое противобольшевицкое восстание активно (знаменитое воззвание "S.O.S." - призыв к европейской интервенции). Арцыбашев сидел в Москве, как все мы, люди печати, застрявшие в черте досягаемости от ЧК, с заткнутым ртом и связанными руками. Его восстание могло проявляться только пассивно. Но пассивность-то его была такая бурно откровенная, что надо изумляться, да он и сам тому впоследствии больше всех изумлялся, как ему удалось унести голову целою из волчьей пасти, в которую он совал ее чуть не ежеминутно.

Решительно не приявших советского переустройства жизни было в литературе много, но в такой мере, как Арцыбашев, кажется, право, он один. Борьба за существование вырабатывала тогда для интеллигенции кое-какие нейтральные компромиссы, при помощи которых можно было "не умереть голодною смертью", не обязываясь большевицкому правительству: работа во "Всемирной литературе" (она только в конце 1920 года перестала считаться "частным предприятием"), продажа сочинений Гржебину, тоже державшемуся на позиции частного предпринимателя и в этом качестве воевавшему с Госиздатом (сюда продать что-либо почиталось с самого начала постыдным); преподавательство невинных предметов в учебных заведениях; чтение аполитичных лекций... и т.д. Арцыбашев не пошел и на это, на что "все шли".

Не принял он и пресловутого "ученого пайка", который впоследствии язвительно обозвал горьковским средством "оподления" интеллигенции. Так-то это так, ибо таково было намерение большевицкой власти, когда она разрешила эту макиавеллическую махинацию. Но по опыту могу сказать, что для большинства пользовавшихся "ученым пайком" он отнюдь не был "подачкою", а, напротив, лишь очень слабою оплатою сверхсильного труда, который они несли, не только умственного, но и физического. Понтировать по тогдашнему петроградскому бездорожью от одного учебного заведения к другому, в общей сложности верст тридцать в сутки и часами мерзнуть, стуча зубами, в нетопленых аудиториях - этакая работа не такого питания требовала.

Я лично на вопрос "ученого пайка" смотрел и смотрю так: мы у большевиков - военнопленные на принудительных работах. Если победители заставляют нас работать, они обязаны нас кормить, а мы им, как были, так и остаемся ровно ничем не обязаны, так как едим свое, тяжко заработанное, а вовсе не от их милостей. Живя в концентрационном лагере, военнопленные механически обезволены в своей действенности, но никто и ничем не в состоянии отнять у них воли-ненависти к своему плену. Она у каждого может быть выражена разно - самоубийством, бегством, заговором, вообще каким бы то ни было индивидуальным актом, ведущим к освобождению из плена и к вреду наших сторожей. Всякое дружественное общение с ними, всякая услуга им, все, что сколько-либо может быть им на пользу, - для нас постыдное преступление. А то, что мы вынуждены делать в плену из-под палки, если оно не противно нашей политической совести и нравственной ответственности перед самими собою, нас не марает. И, как ни горек пленникам хлеб из вражьих рук, мы имеем законное право его есть, ибо мы зарабатываем его воистину потом и кровью, а существовать нам надо, ибо жизнь нами не кончается и не кончаются пленом надежды наши.

Арцыбашев шел дальше. Он решил, что все, что не наносит большевикам прямого вреда, уже приносит им пользу, и категорически отказался от горького хлеба врагов даже и в военнопленном состоянии. Собственно говоря, эта решимость, в условиях подсоветского быта, была равна осуждению себя на медленное самоубийство. Не знаю, как Арцыбашев ухитрялся жить. До революции он был, кажется, довольно состоятельным человеком и, может быть, ему удалось сохранить от большевицкого грабежа какие-нибудь сбережения и ценные вещицы, которых ликвидацией он потом и кормился? Но ведь мы все прошли через это в большей или меньшей степени, и я слишком хорошо знаю, как быстро в этом процессе голеет мнимо богатый интеллигент, изо дня в день раздеваясь для жестоко жадного угнетателя-рынка, пока не доходит до босяческой "сменки". А М.П. Арцыбашева как-то достало на шесть подсоветских лет.

В маленьком его некрологе, написанном для "Возрождения" А.И. Куприным, я с любопытством прочитал, что Михаил Петрович был сильного сложения, спортсмен и т.д. Это было, должно быть, очень давно, в молодости, так как в зрелых годах развитие туберкулеза держало Арцыбашева постоянно в когтях серьезных заболеваний и не раз ставило его на край могилы. О болезнях Арцыбашева не было того крика на весь мир, каким заливаться считало, считает и впредь, конечно, считать будет своим долгом окружение Горького всякий раз, что Алексей Максимович чихнет однажды сверх нормы. Но в литературных кругах давным-давно было известно, что Арцыбашев не только очень больной, но и обреченный, на волоске от смерти, человек. Весьма возможно, что и большевики-то не торопились накладывать на него лапы свои по соображению: а, ну-де его! и так скоро сам помрет! Ну, и пусть лучше помирает на свободе, а то если в нашей тюрьме, то, при его европейской известности, неловко: новый скандал в ущерб культурной репутации РСФСР!..

Но если так, то и ошиблись же они в расчетах! Недаром Арцыбашев, повторяю, был от . Взрослым мужчиною он болел, как отроком Мцыри:

В нем мучительный недуг
Развил тогда могучий дух
Его отцов...

Подобно отроку Мцыри, он, хотя и на пятом десятке лет, имел право сказать о себе на смертном одре:

Я мало жил и жил в плену!

Подобно Мцыри, он, пленником,

знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть:
Она, как червь, в груди жила,
Изгрызла душу и сожгла...
Он эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской...

И когда, наконец, счастливый случай вывел его из плена, каким же юношеским пламенем вспыхнула на свободе эта основная и единая страсть Михаила Петровича: любовь его к матери-России, обостренная ненавистью и местью к изнасиловавшим ее большевикам!.. И, не старея, не слабея, пылало его юношеское пламя пред глазами нашими четыре года и угасло только со смертью того, кто носил его в измученной, но чуждой жалости к себе самоотверженно жертвенной груди своей...

Да и нет - не угасло оно! Scripta manent! [Написанное остается! (лат.) ]

Александр Валентинович Амфитеатров (1862-1938) - популярный русский журналист, фельетонист, прозаик, литературный и театральный критик, драматург.