Александр архангельский биография. Александр Архангельский. Биография. Книги. Телевизионные фильмы. Он известен прежде всего как ведущий аналитической программы «Тем временем». Однако, анализируя жизнь страны, он предпочитает оставлять собственную за кадр

Александр Архангельсикй.

Геннадий Авраменко

Александр Архангельский: «Я не из интеллектуальной семьи»

Он известен прежде всего как ведущий аналитической программы «Тем временем». Однако, анализируя жизнь страны, он предпочитает оставлять собственную за кадром.

— Александр Николаевич, может быть, вы просто не считаете свою личную историю такой уж значительной в масштабах страны?
— Кто его знает. Сохранить в наше время почти анонимность — дорогого стоит. Просто есть ощущение, что люди приторговывают самым дорогим для того, чтобы присутствовать во второстепенном. Вот этого делать не хочется. Иногда я что-то вытаскиваю, какие-то абсолютно интимные вещи. Например, у меня есть книжка «1962», адресованная сыну, и там я описываю отчасти придуманные, отчасти правдивые, довольно интимные факты биографии: о моей маме, семейные истории. Но делаю это очень осторожно. Во времена, когда все на публику и на продажу — у человека должно оставаться что-то свое.

— Тем не менее ваше мнение считается авторитетным, к вам часто обращаются за комментариями и по политическим, и по историческим вопросам. Потому и о вас интересно узнать поподробнее. Я из вашей краткой биографии сделала вывод, что вы как-то сразу определились со своей будущей судьбой. После школы выбрали факультет русского языка и литературы, и после этого ваша карьера стала постепенно развиваться именно в этом направлении. Наверное, это особенный талант — найти себя вот так сразу?
— У Пришвина есть замечательное выражение: надо найти хомут по шее. Мне повезло: я его нашел почти сразу. В школе я блестяще учился по всем предметам, связанным с литературой. И очень быстро бросил заниматься математикой, которая поначалу у меня хорошо шла. Не потому, что у меня не было способностей, а потому, что я не умею делать то, что мне неинтересно. Со словом же мне работать интересно. И что бы я ни делал, все, так или иначе, с ним связано. И телевидение, и литература. Сфера, где я мог бы себя реализовать еще — это, пожалуй, бизнес. Но мне это неинтересно. Не потому, что я не люблю деньги. (Я не против денег, но они должны быть на своем месте в жизни.) А потому, что точно знаю, что тогда я не буду счастливым человеком или хотя бы не буду доволен своей судьбой. Озолоти меня, но отбери то, что мне интересно, — мне это не нужно.

— Такая любовь к литературе — она же должна как-то воспитываться? Вы, наверное, росли в читающей семье?
— Нет. Я был у мамы один, она была не замужем, работала машинисткой на радио. Мамины родители очень рано умерли, и она воспитывала меня вместе с моей прабабушкой, своей бабушкой, которая дожила до глубокой старости. Она работала учительницей начальных классов. То есть у нас была обычная советская семья. Я рос на окраине Москвы, «жизнь на обочине». Но в какой-то момент жизни мне сказочно повезло. Я пошел во Дворец пионеров записываться в кружок рисования. И по пути случайно, за компанию, записался еще и в литературный кружок. Как и положено подростку, я писал абсолютно графоманские стихи, но вот книги не читал. И там во Дворце пионеров была женщина, которая фактически сделала из меня литературного человека. Зинаида Николаевна Новлянская — слава богу, она жива-здорова. Она была молодым психологом и фактически подавала нам целый ряд примеров. Чего стоит один факт того, что работа во Дворце пионеров — это зарплата в 17 рублей за одну группу. То есть она делала это точно не для денег, а для чего-то поважнее. И вот она нас повела, причем не делая из нас, слава богу, писателей, это не был рассадник будущих творцов. Но это было эстетическое воспитание, когда человек входит в мир литературы и в нем открываются какие-то внутренние миры, которые были закрыты до сих пор. И там же я понял, что попал в абсолютно свою среду. В школе у меня не складывались отношения с одноклассниками, у нас не было душевной и умственной близости. А с теми ребятами, с которыми я познакомился в кружке в 1976 году, мы общаемся до сих пор. Я помню наши дружеские шествия после кружка от Ленинских гор по набережной, и от Петровского монастыря до парка культуры, когда наши бедные родители рвали на себе волосы, потому что никому из нас не приходило в голову взять «двушку» и позвонить им. Как мне сказала средняя дочь: «Конечно, у вас не было мобильных телефонов, но были гонцы». Нет, гонцов у нас тоже не было. (Смеется.)


— На каких произведениях вы росли?

— Как поэт я погиб на Пастернаке. Говорят, что величие писателя измеряется тем, насколько он затормозил развитие литературы и скольких писателей он погубил. Так вот меня погубил Пастернак. Я ушел в него с головой. Еще одним везением была моя встреча с великим чтецом (тогда была такая профессия, и люди ходили на концерты, где актеры читали стихи и прозу) Дмитрием Николаевичем Журавлевым. У него были рукописи, подаренные ему Пастернаком. Представляете, что это такое? Видеть, как он писал, этот летящий почерк, какие он подбирал варианты. Пастернак не зачеркивал слова, а заклеивал их бумажками так, чтобы можно было отогнуть и посмотреть, какой был предыдущий. Так что я вырос на Пастернаке, потом уже в институте для меня открылся Пушкин, а за ним пошла и вся мировая литература. Я в этом смысле всеяден.


— Сегодня вы постоянно делаете обзоры выходящих книг. Каким образом выбираете произведения, которые нужно прочитать из массы печатающихся?

— Тут два вопроса в одном. Я — как читатель, и я — как обозреватель. Как обозреватель я обязан брать новинки, которые либо вот-вот выйдут, либо только что появились. Они должны быть очень разными. А как читатель я поступаю совершенно по-другому. Если мы говорим про бумажную книгу, то их я покупаю, как правило, два раза в год. Беру большую сумку, иду на Московскую книжную ярмарку, набираю, потом выкладываю стопками, беру сверху, что попало, и читаю. Пошло — продолжаю, не пошло — откладываю. С тех пор как я перестал заниматься литературной критикой, мои отношения с литературой стали гораздо лучше: я не обязан дочитывать. Это большое преимущество: есть ведь совсем лабуда — и жалко тратить на нее время. А так это может быть любая литература — сюжетная, не сюжетная, интеллектуальная, детективная, переводная, родная, постмодернистская, реалистическая.

— А книги все-таки предпочитаете бумажные?
— По-разному. У меня есть несколько ридеров. Я много езжу, а в него фактически можно загрузить целую библиотеку и возить с собою. Это удобно. А бумажная книга — это эстетское чувство. Но она не является условием существования литературы, это лишь одна из ее случайных форм. И поскольку я уже к ней привык, с какой стати я должен от этого удовольствия отказываться?

— Насколько большая у вас библиотека?
— Тысячи три книг — вся мировая классика от древневосточной и античной до сиюминутной. Она прямо по хронологии стоит, по фамилиям. В какой-то момент я себя ограничил правилом: одну внес — одну вынес. Оставляю только те книжки, которые буду перечитывать. Поэтому я отказался строить второй ряд полок, чтобы нельзя было соблазняться и бесконечно наслаивать их друг на друга. Книги, которые стоят в два ряда, уже погибшие. Но, видимо, придется отступить от своего принципа, потому что теперь тома уже начинают гнездиться у меня на полу.

— Был Дом пионеров, литературный кружок… И дальше после пединститута вы решили не идти в учителя, а заняться литературой?
— Честно говоря, почему я пошел в педагогический? У мамы не было возможности оплачивать мою подготовку к университету. На экзаменах я гарантированно провалил бы как минимум язык, а скорее всего, не только его. А в армию мне совершенно не хотелось: это был 1979 год, когда до Афганистана оставались считанные месяцы. Поэтому я пошел в педагогический, как наименее рискованное: во-первых, там нужны мальчики, а во-вторых — конкурс поменьше. Но учителем я быть не собирался никогда. Я вообще не люблю школу, не люблю подчиняться. И уже на первом курсе я пошел работать во Дворец пионеров, то есть трудовая книжка у меня открыта с 18 лет, как у руководителя кружка литературы. Учтите, что в наше время после института было еще и распределение. Но поскольку в школу я не хотел идти работать, то просто подделал медицинское заключение о том, что в силу астмы мне нельзя преподавать. Приписал что-то там внаглую, и от меня отстали. Хотя могли посадить, конечно. (Смеется.)

— А дальше начались журналы?
— Сначала радио. После Дворца пионеров, где я, повторюсь, работал за 17 рублей в месяц (для сравнения, студенческая стипендия была 40 рублей), я в первый и последний раз в жизни по блату устроился на радио. Мама, которая работала в детской редакции, пошла за меня молить, и я получил работу. Но зря я туда пошел. Это был излет советской власти, и я успел застать всю прелесть того времени. Поэтому, когда мне рассказывают, что при советской власти была высокая культура — я точно знаю, что это — бред сивой кобылы. На радио сидели тетки пенсионного возраста, а моя главная редакторша работала там с 1953 года, то есть со смерти Сталина. И выпускала передачи для детей, пока не пришел Горбачев. Через девять месяцев я оттуда сбежал, и потом меня взяли в журнал «Дружба народов», началась перестройка. В 24 года я стал старшим редактором и хорошо помню, как пришел домой к жене (а я был к тому времени уже женат) и сказал ей: «Можешь меня поздравить, я достиг пика карьеры». Потому что было понятно, что если я не вступаю в партию (а это в мои планы не входило), то это — потолок. Дальше мне оставалось несколько путей, ни один из которых меня не устраивал. Первый — в диссиденты. Но я не хотел быть диссидентом, глубоко уважаю их, но — не мое. Второй — уехать. Не хочу. С какой стати? И третье — спиться. Еще лучше. К счастью, пронесло, потому что потом все поломалось. А дальше — в журнале было весело. Мы как раз напечатали «Дети Арбата», начались все эти перипетии с республиками. Это же была «дружба народов». Половину срока я проводил в командировках — Азербайджан, Армения, Казахстан. В Казахстане в 1986 году видел первое выступление молодежи с национальными лозунгами. Почувствовал, как все меняется, из чего устроена история. Это был невероятный шанс, и, к счастью, я им воспользовался.


— Вы очень внимательно относитесь к политическим процессам, как и положено заботливому многодетному отцу. Разведка донесла, что у вас четверо детей…
— Да. Не буду никого называть по именам, не знаю, будут ли они довольны. Это дети от двух браков, и росли они практически вперемешку. Старшему — 25, он закончил мехмат, но защищался по лингвистике, сейчас уже преподает в Высшей школе экономики. Средняя училась на экономическом факультете МГУ, а сейчас заканчивает магистратуру в Высшей школе экономики по политической истории. Работает в агентстве новостей. Средняя дочь еще учится в школе, ей 14 со дня на день, а младшему в этом году — 11. Кем они будут и где захотят жить — это их дело. Какой хомут подойдет, тот и наденут. На меня моя мама не давила в выборе профессии, и я на них давить не буду.

— Кстати, о месте жительства. Вы ведь очень много проводите времени во Франции. Ваша любимая зарубежная страна?
— Моя нежно любимая страна — Швейцария, где я работал в 90-е годы. Это были счастливые месяцы, у меня были летние триместры. Я получал три месяца швейцарскую зарплату, а оставшийся год жил на нее здесь. И это, кстати, мне давало возможность еще и преподавать — я был профессором Московской консерватории на гуманитарной кафедре. Это был мой лучший в жизни контракт, где было написано, что я имею право отсутствовать одну треть учебного года в связи с обширной концертной деятельностью. (Смеется.) А сейчас — да, я провожу какое-то время во Франции. Так получилось. Я по маме — южанин и по некоторым медицинским показателям должен иногда где-то пересиживать короткие климатические периоды. Вот во Франции я их и пересиживаю. А поскольку жилье там дешевле, чем в Москве, то любой получающий белую зарплату человек может позволить себе взять кредит и купить там не очень дорогую квартирку. Я не имею в виду Париж.

— Но на иностранных языках вы не говорите?
— Нет. К сожалению, у меня нет дарования к языкам. Зато мои дети все говорят очень хорошо и надо мною смеются. Но это очень приятно, потому что ты понимаешь — дети тебя превзошли.


— Тогда, может быть, расскажете и об их мамах?

— Моей первой женою была Юля. Она занимается деятельностью, близкой к церковной. Вторая — Мария, работает журналистом. Мы живем в районе Арбата. Опять же нам сказочно повезло: в свое время мы рискнули взять кредит и купили квартиру в центре по цене, в которую сегодня трудно поверить.


— Гуляете по Арбату, наверное, когда свободны.

— Ни гулять, ни заниматься спортом у меня в последние год-полтора не получается. Что очень плохо. Надеюсь, что когда я раскидаю свои планы, хотя бы к спорту вернусь. А так планирую дней на десять раз в два месяца улетать, отключаться и работать на себя. Москва — слишком плотный город. Здесь хорошо ходить на службу, но совершенно невозможно писать и что-то придумывать. Поэтому лучше на какое-то время уплотниться, переработать, но потом уйти в себя.


— В прошлом году вам исполнилось 50 лет. Значительная дата. Как вы считаете, ваше основное произведение уже написано или все еще впереди?

— Это вопрос неправильный по формулировке. Его многие себе задают, но он не имеет ответа. Я надеюсь, что каждая моя следующая книжка будет лучше предыдущей, что каждый снятый мною документальный фильм будет лучше предыдущего. Господь подарил мне возможность попробовать себя в одном направлении, но в разных формах. И прожить вместе с моими героями, будь то киношными или литературными, какое-то другое количество жизней. Я просто делаю свою работу, и мне все равно, заплатят мне за нее, провалится ли она в продаже, сколько займет времени. Важен процесс. Кто-то спрашивает: ты доволен или счастлив? Вот когда книжка выходит — я доволен. А когда я ее пишу — скорее счастлив.

Александр Архангельский

- Когда вам последний раз было по-настоящему страшно?

Когда мне позвонил старший сын и сказал, что у мамы случился инсульт. Брат там был, а я был не близко и ничего сделать не мог. Тогда было страшно, а всё остальное - страхом не назовёшь. Тревоги, опасения, но не страх. Страх может быть только за жизнь, никакого другого страха я не представляю.

- Чего вам не хватает в жизни?

Времени.

- Как справляетесь?

Никак. Работаю постоянно, что неправильно. Но, как «работаю постоянно»? У меня нет таких понятий как выходной, отпуск, но у меня нет и такого понятия как работа в офисе от и до.

Я работаю - могу улететь на 10 дней, чтобы писать, но когда я пишу, это не значит, что я сижу с раннего утра до позднего вечера. Я выписываюсь, пью, могу ходить подолгу, одновременно думая над тем, что я буду делать завтра. Я могу позволить себе смотреть сериал. Но такого, чтобы у меня был хотя бы один день без работы - нет.

- Устаёте?

Устаю. Устаю от разбросанности, от невозможности уйти в одно дело с головой. Словно ты плывёшь, тебе хочется нырнуть, но нырнуть ты не можешь. Ты всё время должен держаться на поверхности. Это тяжко.

Второе, что гнетёт - бесконечные невыполненные обязательства. Кому-то всё время что-то должен, а хочется делать то, что хочется в данный момент. Причём, чтобы ты мог себе позволить заранее не знать, что тебе захочется делать через час.

- Главный кайф в вашей профессии?

У меня несколько профессий. Общий знаменатель один - я литератор, я продаю сочетания слов. Кайф - это когда ты заканчиваешь большую работу. Я подчёркиваю, именно большую. Потому что большая работа, например, книга, не собранная из статей, а написанная от начала и до конца, - это совсем другой уровень глубины. Но не в смысле высказывания, а глубины жизни. Это нечто, что забирало тебя, требовало от тебя служения. Это не высокие слова, это не служение обществу или истине, а служение книге, которую ты в течение долгих лет пишешь.

Книга постепенно тебя съедает.

У Босха есть картина, где авторы торчат из своих книг, а книга постепенно, чавкая, их заглатывает. Но в какой-то момент ты её переламываешь. И каждая следующая страница - это освобождение, ты вырываешься наружу, ты пробил дно и вышел вон. Это, конечно, счастье ни с чем не сравнимое.

- Когда происходит заглатывание, никогда не бывает желания бросить книгу?

Много раз.

- Как справляетесь?

Никак. Это некоторая форма маниакальности: если ты не маньяк, ты никогда большую книжку не напишешь.

- Насколько большой диссонанс между вашим публичным имиджем и внутренним состоянием?

Я, наверное, неправильный человек. Публичный человек должен выбирать маску заранее и её демонстрировать. У меня маски нет и не было никогда. Я никогда не думал, каким бы я хотел выглядеть в глазах других людей. Более того, если честно, у меня не было никогда жизненного плана находиться на виду.

Я пришёл на телевидение, когда мне было 40. Уйду с него так же легко, как пришёл. У меня нет привыкания, нет иллюзий, что моё присутствие в публичном пространстве имеет хоть какое-то значение. Это способ, он насколько удобен, настолько и неудобен. Удобен, потому что известному человеку легче чего-то добиваться, легче реализовываться. Если ты приходишь в издательство, с тобой разговаривают иначе, если ты известный человек. Это всё плюсы. Но и минусов тоже немало.

Например, от тебя начинают ждать, что ты - должен. Ты обществу чего-то должен, читателю чего-то должен.

Никому я ничего не должен.

Никому я ничего не должен.

Я хочу что-то делать, и в той мере, в какой я хочу это делать. Я это делаю.

- За что вам больше всего стыдно в жизни?

Я не хочу отвечать.

- Какой был ваш самый сложный жизненный выбор?

Первый раз уйти с работы.

Тогда была совсем другая система, была советская власть. Устроиться в сколько-нибудь заметное место было тяжелее, действовала система блата, система партийных квот. Принять решение о том, что я ухожу с советского радио было тяжело. Опыта не было. Ты уходишь в никуда. Советский человек, уходящий в никуда, - это человек потерянный, человек, выпавший из системы привычных связей.

Мне в этом смысле повезло. Всё-таки радио не было моим первым местом работы. Первое место работы - Дворец пионеров, где я начал работать в 80-м ещё, на 2 курсе института. А вот первое медийное место работы - это радио. Меня туда устраивала мама по блату. Я проработал девять с чем-то месяцев и понял, что просто помру. Я физически начал распадаться. Я опустился ниже точки моего компромисса, у каждого свой компромисс. Вот там я свой переступил.

- Что для вас компромисс?

Тогда или вообще?

- И тогда, и вообще.

Смотрите, я был человек верующим, я работал в «Пионерской зорьке». Я презирал советскую власть, а работал, в общем-то, в идеологической системе. Я ненавидел про-советскую детскую литературу: пионерские рассказы, этот бодрячковый дух.

Я работал в самом средоточии бодрячкового духа, я его производил и транслировал.

Я писал диссертацию о Пушкине и про цензуру размышлял, а при этом с цензорами каждый день взаимодействовал. Пока цензор в Останкино не подписывал папку с передачей на завтра, я не мог уйти с работы. Всё это начало меня разрушать.

К счастью, меня взяли в журнал «Дружба народов» без всякого блата, с улицы. Я просто принёс тексты. Это была совершенно другая история. Это не был антисоветский орган, это было вполне советское учреждение, там тоже была цензура. Комитет по делам печати лютовал все тексты, но это была мера моего компромисса. Мне предложили играть притворную роль, на которую я был готов. Роль либерального, лояльного, советского интеллигента.

Я сейчас не говорю, хорошо это или плохо. Я просто говорю, что я тогдашний с этой ролью мог совпасть. Я не чувствовал совсем уж катастрофического дискомфорта. А на радио дискомфорт был каждый день - это мучительно.

Точно помню момент, когда пришёл Горбачёв. 11 марта началась борьба с алкоголизмом и пьянством. Мы на 9 мая вырезали из легендарной песни в исполнении Шульженко «Синий платочек» строку «Давай, товарищ, по одной» (в оригинале «Давай закурим товарищ по одной» - И.С.) . Или совсем преступление - я пишу диссертацию про Пушкина и в редакции, где я работаю, вырезают стихотворение Пушкина «19 октября 1825 года » на том основании, что там заздравный тост.

Ты либо становишься абсолютно мёртвым циником, либо сходишь с ума, либо бежишь. Не бежать оттуда было невозможно. Но лёгкий весёлый цинизм советского литератора, либерального литератора мне не претил тогда.

Без компромисса профессия, в которой я нахожусь, вообще невозможна. Ты просто каждый раз решаешь, где предел.

- Последний компромисс, на который вы пошли, который был на грани этого предела?

Каждый раз, когда мы сдаём передачу «Тем временем» - это острый компромисс.

- Почему?

Потому что это государственный канал.

На канале «Культура» не бывает политики как таковой. Но гости не обязаны соблюдать это правило. Что-то из нарушающего неписаную конвенцию они говорят, а мы высверливаем. Всякий раз решаем, где мы поступаемся совестью, а где нет.

Это решение всегда неформальное. Ты идёшь на это или не идёшь, и где-то ты начинаешь себе говорить: «Стоп!», а где-то - нет.

У меня нет претензий. Это не значит, что меня кто-то заставляет делать что-то плохое. Я, пойдя на определённый канал, заранее подписываюсь на то, что лоялен к корпорации.

Если у корпорации такие правила, то я не могу сказать, что корпорация плохая, а я хороший, я сам выбрал эту корпорацию.

Если вернуться в 86-й год, когда в «Дружбе народов» только-только начал печататься Рыбаков с «Детьми Арбата» - это совершенно другой уровень свободы. И она отвоёвывалась, мы её шаг за шагом по кусочку отгрызали, каждый следующий номер мы соревновались, что ещё можно попробовать такое напечатать, чего нельзя было напечатать номер назад.

- Вы живёте на Арбате. Каково там жить?

Очень хорошо. Я жил во многих местах в Москве и понял, что лучше всего жить либо на самой окраине, либо в самом центре, потому что и там, и там деревня. Очень тихо и спокойно. Хуже всего жить в индустриальном промежутке между окраиной и центром. Мы жили на Беговой - было очень шумно, грязно и дышать нечем.

Неудобно с бытовой точки зрения - магазинов нет. Был один несчастный «7 континент», но его закрыли.

- «Перекрёсток» там рядом ещё.

Ну, «Перекрёсток» - мне через дорогу тащиться. Ещё рядом «Азбука вкуса», но она всё-таки дорогая. Плюс цена там не соответствует качеству. И кончится понятно чем - «7 континент» начинал как дорогой магазин, а в России отсутствует средний слой, либо это дешёвый, как «Магнит» или «Магнолия», либо это дорогой, как «Азбука вкуса». «7 континент» был средним. Как только он исчез - «Азбука вкуса» спустится в эту нишу.

А пока я таскаюсь в «Перекрёсток» через дорогу.

- Какие у вас правила воспитания детей?

Сначала надо быть жёстким, а потом всё более мягким. От авторитарного к демократическому. А потом к анархическому.

Ещё нужно доверять. У меня детей много, и я уже не могу выскочить за пределы автоматизированных привычек. Я всё время лезу с советами, всё время чем-то пытаюсь управлять. От мытья посуды, до перехода через дорогу. Хотя старшему уже 30.

С этим ничего не поделаешь. Я понимаю, что надо мной смеются, но не могу себя переделать. Это уже такой социальный инстинкт - всё время что-то контролировать. Но в судьбу я не лезу. Они должны сами выбирать.

- Когда вы последний раз плакали?

Не знаю, не помню.

Если вы бы могли прямо сейчас получить от судьбы карт-бланш на то, чтобы освоить абсолютно любую новую область, что бы вы освоили?

Я бы не стал осваивать никакой новой области. Я бы преуспел в тех областях, которыми занимался, потому что количественное накопление мне надоело. Мне бы хотелось глубины. У меня просто нет времени, сил и таланта идти в глубь.

Понимаете, в какой-то момент организм начинает нам посылать сигналы: «Дорогой друг, ты живёшь неправильно». Понятно, что есть болезни-болезни, но есть плохое самочувствие, которое всегда связано с тем, как ты живёшь. Организм надо слушать, он барометр.

- О чём вы чаще всего думали за последнюю неделю?

О том, что мне предстоит удалять предыдущие зубы и вставлять имплант. Это неприятно, суетно и муторно. Надо сдать анализы, приходить к 10 утра, сидеть несколько часов, потом всё опухнет, надо будет держать лёд. В общем, небольшой я любитель этих занятий, а деваться некуда.

- С каким писателем вы себя ассоциируете?

Ни с каким. Это неправильно, нельзя. Есть писатели, которых ты очень любишь и которые в твоей личной жизни сыграли очень большую роль. В моей юношеской - это Пастернак, потом Пушкин. Ассоциирую я себя с ними? Нет. Не сошёл с ума ещё пока, надеюсь.

А что касается того, что ты сам пишешь - лучше быть совсем маленьким самим собой, чем большим кем-то иным. Ни с кем нельзя себя ассоциировать.

- «И надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг». Получается?

Ну, ещё же «не надо заводить архива». Пастернак не любил идею жизнестроительства. Но нет же никакого готового рецепта. Пастернак не любил, а был условный Бродский, который занимался жизнестроительством. А был Венедикт Ерофеев, который занимался одновременно и жизнестроительством, и разрушением своей собственной жизни. Нет рецепта.

Я всё время повторяю одну и ту же формулу Пришвина: «Надо найти хомут по шее», под свою собственную шею свой собственный хомут. Без хомута не обойдёшься.

Никому никаких готовых рецептов давать нельзя.

- Что для вас хомут?

У меня несколько ролевых позиций: с одной стороны, я профессионал, с другой стороны, у меня есть свои замыслы, которые необязательно должны приносить деньги, у меня есть семья, по отношению к которой у меня есть обязанности, у меня есть общественный долг, который связан с тем, что я могу что-то делать. Я должен без конца выбирать, что я делаю в данный момент: я зарабатываю деньги, я самореализуюсь, я выполняю обязательства по отношению к семье, я служу обществу.

Хотелось бы заниматься только самореализацией.

- Самореализация - это что?

Я очень люблю писать книжки, это та сладкая мука, которая мне наиболее интересна. Но я не могу себе позволить заниматься только этим. Я не сумел выстроить модель жизненную, при которой это приносит доход. Ну, так вышло. У меня нет никакой связки между тем, что я хочу делать, и тем, за счёт чего я живу. Значит, я без конца лавирую.

- Лавирование выматывает?

Это выматывает, но, с другой стороны, а кто его знает, если бы я мог сидеть взаперти, как я хотел бы, не рехнулся бы я от этого?

- Ваше выступление на Совете при президенте по культуре и искусству. Что вы чувствовали, когда вы говорили?

Ничего не чувствовал, там правило простое - ты должен собраться, ты должен выдержать правильный тон, этот тон не может быть ни заискивающим, ни грубым. Это должен быть тон свободного человека, уважающего институт президентства, но ценящего свободу выше всего на свете. Это сложное сочетание. Ты должен, как актёр взять верхний тон. Если ты его взял - должен держать до конца.

Я знаю, чего не нужно делать. Просто по опыту общения с этим человеком. Я знаю, что нельзя смотреть на него, надо обращаться мимо, потому что он мастер своего дела, он умеет сбить, подать такой сигнал, что ты начинаешь нервничать, а нервничать нельзя. Твоё дело - сказать, а значит - говори. Текст должен быть написан, нельзя импровизировать. Нельзя думать о последствиях ни хороших, ни плохих.

- Вы вместе с Татьяной Смирновой написали новый учебник по литературе. Можете назвать его минусы?

Первый минус - мы должны ориентироваться на недостаточно гибкий канон школьной литературы, не всё из этого канона имеет смысл оставлять, с моей точки зрения, но деваться некуда.

Второй минус - учебник в качестве обязательного условия предполагает наличие талантливого учителя. Без талантливого учителя он сложноват. Должен быть учитель, который за руку возьмёт школьника и проведёт через лабиринт.

Третий минус - у нас нет начальной школы. По-хорошему надо, конечно, начинать строить здания с фундамента. Но мы не сделали начальную школу. Не знаю, будем ли делать. Я не понимаю политику государства - этот учебник не может быть частным делом, потому что в России нет частных школ. 700 школ на страну - это анекдот.

Это дело государства. Я имел много дел с государством - это тяжёлая история. Всё зависит от того, какую политику оно будет проводить. Будут обновляющиеся учебники или будут незыблемый монолит из двух? Каковы будут требования пробивающимся учебникам? Будут ли требования идеологические или только методические? Если идеологические, то там вообще каюк.

Скажем прямо, я не смог бы стать автором учебника по истории. Там моя мера компромисса была бы с самого начала превышена. Даже самый лучший учебник, соответствующий культурно-историческому стандарту, не соответствует моему стандарту. Вопрос не в том, кто из нас хороший - я или он, - а вопрос в том, что я был бы не я, если бы я согласился такое делать.

Литературе таких требований пока не предъявляют, но предъявлять могут не идеологически, а маразматически. Например, чтобы во всех классах страны изучали одни и те же произведения. Не просто список, а по классам разбит. Это маразм! И кончится это тем, что половина учителей в стране будут класть учебник на край стола и говорить: «Ребята, записывайте, что я вам скажу». А в отчёте или журнале будет записано: «Изучали учебник такого-то, страница такая-то, параграф такой-то».

- Двоемыслие?

Да, два пишем, три в уме, как при советской власти. При советской власти был монолитный учебник. Кто его читал? Ну, кроме скучных таких дубиноголовых советских учителей. Я таких видел и застал. К счастью, большинство всё-таки были другими.

Я сейчас по себе, и по некоторым сокурсникам замечаю, что в вуз приходят люди с очень низким знанием истории, географии. Как вы к этому относитесь?

Я не вижу в этом трагедии, это поправимо. Критерий всё-таки другой. Школа не может дать большие знания, она может дать привычку самому их приобретать, она может научить творческой деятельности, она может научить производить знания. Даже чужое знание мы получаем, мы должны его внутри себя произвести, иначе ничего не получится.

Школа - это фабрика по производству знаний, не получения и не поглощения.

Школа - это не пищевод, а фабрика.

Если человек недополучил в школе, вопрос - а может ли он производить знания? Я боюсь, что нет. Корень драмы здесь.

Выстроилась модель, что бакалавриат - это завершение среднего образования. А магистратура - это начальное высшее. Дальше человек пишет PhD или диссертацию и становится учёным. Неудобная модель, но так случилось.

Кроме того, когда говорят, что в советской школе учились в старших классах лучше, слушайте, друзья, но в советской школе больше половины уходило после 8 класса. Это был жёсткий, предельно жёсткий отсев. В процентном отношений. У меня из 5 классов осталось 2. Соответственно, уходило больше 50%. Оставшиеся были более мотивированные. И это были не специализированные школы. А специализированные были ещё более мотивированные. Сегодня мы получили растянутую модель социального взросления. Наверное в ней, есть какие-то плюсы.

- Какие?

Быстрые роды хуже, чем медленные. Только совсем медленные ужасны, потому что это мучения. Если они ускоренные, то это кончается травмами.

Социальное взросление во всём мире наступает позже, но это может измениться в одну секунду, если история поменяет свои задачи. Пока она не требует от молодого человека раннего социального взросления. Предполагалось, что мы не будем взрослеть рано, а потом случилась революция и всё - мгновенно люди поменялись. В советское время, условно, драматург, например, до 50 лет считался молодым. Он проходил по секциям молодого драматурга.

Про историю и географию. Это признак того, что два эти предмета в школе благополучно померли. География - количественно, потому что на неё часов остаётся совсем ничего, а история - потому что так преподавать её нельзя. Её же даже до всякого историко-культурного стандарта преподавали как начётническую дисциплину: «Дети, вот историческое событие, вот его оценка, запомните, пожалуйста. Записали? Вопросы? Всё, поняли?». Короче, вообще без связи. В мире таймлайнов как можно без этих связей?

Школьник должен сам подходить к ответу на вопрос, какую позицию он занимает. Он должен понимать, что есть разные оценки, разные позиции. Надо знать факты для того, чтобы понять, как мы их интерпретируем. Мы должны осознано занять позицию вслед за каким-то учёным с тем, чтобы самим потом научиться вырабатывать свою позицию. Но этого же нет, поэтому скучно.

Людям не нужно сдавать ЕГЭ по истории в качестве вступительного, ну какого лешего они будут всё помнить?

Вокруг всё равно расползается миф. От советского кино, нового заказного кино до сверхпопулярных выставок епископа Тихона (Шевкунова). И от тех псевдомузейных центров истории России, которые открыты сейчас почти во всех крупных городах.

История всегда подменяется. Вопрос в том, даём ли мы альтернативу. Бывают периоды, когда мы даём.

Советская историческая мифология была тотальной, на это работала машина пропаганды, школа, вуз, система профессионального академического отбора. Если человек нелоялен, то он, как правило, не мог заниматься исторической наукой. Параллельно с этим шла массовая подгонка реального исторического знания. Были ниши, куда могли пойти историки, не желавшие заниматься идеологией - от археологии до источниковедения. Это были целые школы, которые отвоевали нишу внутри тотального идеологического. В какой-то момент это вдруг сработало, появились фигуры-посредники: Натан Яковлевич Эйдельман - с одной стороны, реально крупный историк, с другой стороны, одарённый литератор.

Сегодня мы ничего не противопоставляем мифологическим матрицам, поэтому они успешно работают. Миф всегда красив и даёт ответы на вопросы сразу. А история только задаёт вопросы и больше ничего не умеет.

- Какую черту в себе вы больше всего не любите?

Наверное, уже можно про это рассказать: я работал в журнале «Дружба народов», в том числе и в отделе критики. Грузия была одним из направлений, которым я занимался: ходил на всякого рода заседания по грузинской литературе в Союзе писателей. И вот, в Союзе писателей проходит заседание. Ведёт его Евгений Александрович Евтушенко в каком-то ярко-клетчатом пиджаке, в шейном платке - попугай попугаем.

Я смотрю - он всё время не просто красуется, а, как будто, произнося речь, репетирует и одновременно смотрит куда-то вдаль. Я оглядываюсь и вижу, что перед ним длинный стол, сидят литераторы и приглашённые журналисты. Евгений Александрович с торца, а с противоположной стороны - огромное зеркало. Евгений Александрович не нам говорит, а говорит самому себе, своему отражению и наблюдает за тем, как удачно или неудачно в эту секунду он повернул голову или выбросил руку. Так нельзя. Так нельзя ни в коем случае.

Я обязан, в принципе, смотреть, по-хорошему, трижды: первый раз, когда записываешь, как Евгений Александрович Евтушенко надо представлять зеркало: как ты будешь выглядеть в кадре, потому что тогда ты смотришь на себя, как на объект. Второй раз - на монтаже, третий раз - перед сдачей и четвёртый раз надо смотреть на себя в эфире. Я больше не могу. Но при этом, я трезво понимаю, это получилось, это не получилось.

Я не могу вам перечислять, какие были неудачные, я просто сбрасываю, у меня, к счастью, память… Вот есть люди с хорошей памятью, у них свои преимущества, но у них есть один недостаток - это люди с тяжёлой психикой. Они всё помнят, что они сделали, что они написали, что сказали. Я не помню, у меня плохая память - огромная оперативная память и очень маленький жёсткий диск.

Я в каждую минуту, если я включён в процесс, знаю очень много, но помню очень мало, и по существу знаю очень мало. Это касается и знаний учёных, и знаний о самом себе, об удачах и неудачах. Я не знаю свои неудачи, я стараюсь их просто забыть. Вывод один: надо сделать по-другому в следующий раз.

Я могу быть доволен или не доволен своими книжками, но нет ни одной, которая бы, с моей точки зрения, была написана зря. Даже если я считаю её неудачной, она была шагом для следующей. Я бы следующую не написал бы, если бы не проработал этот опыт в предыдущей.

- Зачем вы на телевидении, если вы говорите, что это пытка?

Если бы это была пытка, я бы, наверное, совсем уже сбежал. Разные были мотивы. Первый - попробовать.

У меня на протяжении всей жизни была попытка уйти туда, где меня никто не знает, где меня никто не признаёт. Из академического литературоведения, я пошёл в литературную журналистику и критику. Когда там стало получаться, ушёл в политическую публицистику, текстовую, газетную довольно поздно. Мне было 36, когда я пришёл в газету. Потом я пошёл на телевизор.

Всякий раз, когда я приходил на площадку - меня не признавали. Всякий раз это начиналось со скепсиса, было крайне интересно, а этот барьер возьму? У японских писателей старой школы было правило: они после 40 должны были взять псевдоним и завоевать аудиторию заново.

Второй мотив - это интересно. Как газета устроена, я понял довольно быстро , пройдя путь от корреспондента до заместителя главного редактора. Телевидение было непонятно.

Третий мотив - это стало профессией, ты это умеешь, с тобой люди долгие годы работают, ты продолжаешь это делать, потому что ты уже отвечаешь и перед ними за дальнейшее.

- Но вы же говорите, что вы никому ничего не должны?

Я не должен обществу. Семье я должен, людям, которые со мной работают, я должен. Самому себе я должен. Этот долг - мой выбор. Нет абстрактного долга.

Грубо говоря, я не подписывал обязательства заниматься какой-то общественной деятельностью. Если б я не занимался - это было бы моё собачье дело. Я, лично считаю, что это надо делать, не потому, что я обязан, а потому, что это мой выбор.

Конечно, ты должен думать про людей, с которыми ты работаешь. У меня ситуация гораздо легче, чем у любого директора театра или издательства. Людей не много, можно в случае чего их пристроить в другие проекты.

Четвёртый мотив - для определённого количества людей это важно.

У меня есть зрители, как правило, в регионах гораздо больше, чем в Москве. Этим людям нужен разговор, который могу вести я и который не умеют вести другие. Я не знаю, сколько их, потому что рейтинги, применительно к нишевым каналам - вещь непонятная.

Мои зрители, которых я лично вижу, с которыми я встречаюсь, либо интеллигенция второй руки: учителя, врачи, педагоги, университетские преподаватели, музейные, библиотекари, либо это жёны новых русских.

Жёны новых русских, как правило, женщины, получившие образование, у которых нет самореализации. Быть женой скучно, в бизнес они не пошли, потому что это не их, из профессии они были вырваны, потому что нужно было заниматься домом. Хороший, большой, дорогой дом, даже если у тебя куча обслуги, требует управления. Это отдельная профессия и не все жёны новых русских подписывались на эту профессию, но все вынуждены ею заниматься, поэтому они ищут выхода в интеллектуальном пространстве.

Кандидат филологических наук, профессор факультета коммуникаций, медиа и дизайна НИУ ВШЭ. В прошлом - автор и ведущий телевизионных программ «Против течения», «Хронограф». С 2002 года - автор и ведущий программы «Тем временем». Соучредитель Академии русской современной словесности. Автор научных и научно-популярных книг «Стихотворная повесть А. С. Пушкина „Медный Всадник“» (1990), «Беседы о русской литературе. Конец ХVIII - первая половина XIX века» (1998), «Герои Пушкина. Очерки литературной характерологии» (1999), сборников литературно-критических («У парадного подъезда», 1991), публицистических статей. Автор книг прозы «1962. Послание к Тимофею» (последнее издание - 2008), «Цена отсечения» (2008), «Музей революции» (2012) и др. Книга «Александр I» выдержала несколько изданий в России, переведена на французский и китайский языки. Автор школьных учебников, методических пособий, хрестоматий по литературе. Автор фильмов «Фабрика памяти: библиотеки мира», «Отдел», «Жара», «Интеллигент. Виссарион Белинский», «Изгнанник. Александр Герцен» и др.

Не тот герой нашего времени

Как Лермонтов, написав роман в двух частях, обманул Николая I и других читателей

Возвращение философии

Кто, как и почему в сталинское время стал заниматься философией - спустя четверть века после того, как ее традиции были уничтожены

Дворец под колпаком

Как выпускники философского факультета МГУ создали территорию свободы в журнале - рупоре коммунистических партий в начале 1960-х годов

Невероятный институт

Как в советском академическом институте читали передовые буржуазные газеты, изучали театр, движение хиппи и современную западную философию

Удавка сжимается

Как советские танки, вошедшие в Прагу в 1968 году, положили конец существовавшим прежде возможностям заниматься гуманитарной наукой

Перед шлагбаумом

Что сделали философы для школьников, слепоглухонемых людей, для литературы, кинематографа и для изменения мира

Победа и разочарование

Что подарили миру советские философы: осознание невозможности изменить действительность или возрожденный язык философствования?

Заболоцкий. «Прохожий»

Как поэт растянул мгновение, преодолел смерть и написал самыми простыми словами загадочное стихотворение

Трифонов. «Дом на набережной»

Как Трифонов переступил через совесть, затем беспощадно осудил себя, а заодно осмыслил механизмы политического террора

ИНТЕРВЬЮ ГАЗЕТЕ «ТАТЬЯНИН ДЕНЬ»

В одном из выступлений Вы говорили, что когда приглашаете на свою передачу священнослужителей, всегда имеете в виду: аудитория программы «Тем временем» - интеллигенция - Церкви, как правило, не доверяет. С чем это связано?
- Я начну чуть-чуть издалека. Когда я учился - а это было с 1979 по 1984 год - ситуация в той среде, к которой я принадлежал, была противоположной. Интеллигенция шла стройными рядами внутрь церковной ограды. Большинство искало там веры, а кто-то - и освобождения от удушающей атмосферы Системы, которая человека не считала за человека. Люди искали не только божественного, но и человеческого. Любой человек хоть сколько-либо думающий решал для себя эту проблему в Церкви или за её пределами.

- Именно в Православной Церкви?
- Да. Те, кто шёл в иудаизм, шёл туда, уже внутренне разрывая с Россией, пытаясь через кружки изучения иврита найти дорогу в Израиль. Среди людей гуманитарного склада такие тоже были; я с ними не был знаком, но воздействие, которое они оказали, огромно. Это, например, Борис Берман - человек, который писал о Толстом, будучи правоверным иудеем. С мусульманами я не соприкасался - наверное, там было примерно то же самое. Многие шли через европеизированные восточные культы.

Что такое Церковь, которую я помню в своей юности? Это Церковь неграмотных бабушек и более чем образованных интеллигентов - и они как-то внутри Церкви уживались. Первые там жизнь прожили, а вторые туда пришли и нашли там вторую Родину (а может быть, и первую). Среднего слоя - грубо говоря, обывателя, мещанина - в Церкви почти не было.

Когда рухнула прежняя жизнь, огромное количество людей пошло в Церковь уже не за поиском истины, не за поиском внутренней свободы, а просто от страха. Исчезли все прежние реалии, которые их, в отличие от интеллигентов, устраивали. Большинство, пока платили деньги, было довольно, а потом они перепугались, потому что всё, что казалось им привычным, исчезло. Я не судья и не говорю, что это плохо: каждый идёт своим путём, и, в конце концов, почему бы человеку от страха не прийти в Церковь, а там уже найти не только страх, но и свободу, и радость?

И вот в Церкви в 90-е годы появился средний слой, которого не было в 70-е-80-е. Этот слой принёс с собой ужас своего социального существования: прежнее кончилось, новое не началось, как жить? Затем оказалось, что священников катастрофически не хватает, и часто стали ставить кого угодно; набрали новоначальных священников, которые зачастую действовали со всей яростью новообращённых. Кроме того, поменялась атмосфера: она стала более запуганной. Я понимаю, что в Церкви главное не атмосфера, но и это тоже важно, особенно для людей, которые не проросли вглубь.

Кроме этого, Церкви вернули многие здания в таком состоянии, что очень многие вменяемые священники оказались просто прорабами: им стало не до тонких душевных материй, с которыми интеллигенты в Церковь пришли. Интеллигент - это же существо изломанное, тонкое. Там, где тонко, там и рвётся, и нужно, чтобы без конца кто-то разорванное связывал. У тётки всё просто: тётка записочку написала, перечисляя, в чём нагрешила, батюшка записочку разорвал, тётка довольна - она прожила свою религиозную жизнь. У интеллигентов так не получается: им надо, чтобы всё объяснили, чтобы вошли в их проблемы. А батюшке не до того: у него разом появилась огромная паства. Когда говоришь - это смешно, но ведь других интеллигентов у нас нет. И получилось, что часть вновь пришедших интеллигентов ощутила, что в Церкви им не очень уютно, другая часть ощутила, что у них тут не получается реализоваться, а третьи по интеллигентской привычке стали обращать внимание на внешнее и увидели, что Церковь всё больше срастается не с обществом, а с государством. А интеллигент всегда меньше верит государству, такая у него планида. Ему это совсем не нравилось, и он опять стал в оппозицию к государству, а заодно и к Церкви, которую он воспринимает как часть государственной машины.

Это если говорить о том, чего не сделали для интеллигентов. Но понятно, что и сами интеллигенты в этом повинны: легко было приходить в храм в 70-е-80-е, в этом не было смирения. Можно было прийти в Церковь и подпитывать тем самым свою гордыню, главное интеллигентское чувство - ты не такой, как все. А здесь ты приходишь в Церковь и оказываешься «как все» - интеллигент впадает в уныние. Он перестал ощущать Церковь как место, куда ты ушёл от внешнего мира, где ты ему противостоишь. Нарастало раздражение на глупости, которые стали преподноситься под видом церковной истины и с экрана, и из газет. В общем, получилось то, что получилось.

Сегодня я вижу новое поколение умных ребят, для которых Церковь ничто - не враг, но и не друг. Боюсь сказать, но скажу: пусть лучше Церковь будет врагом, чем никем. Конечно, можно искать, кто виноват, но этот вопрос волнует меня в последнюю очередь: церковная иерархия, священники, сами интеллигенты, новопришедшие обыватели - какая разница? Главное, что есть проблема. Значит, надо заново выстраивать связи, заново находить язык общения. А кто виноват, когда-нибудь разберутся.

Проблема не только в нынешнем времени: она тянется с XIX века, если не раньше. Интеллигенция либеральных, западнических взглядов давно относится к Церкви с большим недоверием. Как лично Вы решали эту проблему, и как она видится в приложении к Вашим знакомым?
- Хорошего решения не вижу, потому что всегда помимо мистических переживаний церковная жизнь - это ещё и встреча с общиной. А если ты белая ворона, то ты рано или поздно, хочешь этого или нет, будешь от общины уходить. А это уже какая-то недоцерковность.

С моей точки зрения, виноваты обе стороны: не только либеральная часть интеллигенции со скепсисом относилась к Церкви, но и Церковь к такой интеллигенции относится с неприязнью, иногда правильно, а иногда по упрямству: «Нам так привычнее, мы патриархальны».

Я в Евангелии никакого патриархального идеала не вижу, так же как и не вижу антипатриархального идеала. Значит, я исхожу из того, что это отнесено в наше ведение: в этом нет ни праведности, ни греха. Можно быть патриархальным, можно быть модернизационным. Главное - помнить, что впереди Христос. Нельзя быть последовательным консерватором или последовательным либералом и не прийти в противоречие с верой во Христа. Христос выше патриархальности и модернизации. В какой-то момент мы должны сделать шаг в том направлении, где нет деления на модернизационное и патриархальное, а есть Нечто Иное.

Людям с либеральными взглядами тяжелее найти путь в Церковь: можно ведь обладать патриархальными взглядами, признавать Церковь, но в ней не нуждаться. Атрибуты - да: храмы красивые, наши предки туда ходили - но когда это твоя внутренняя связь с этим миром, можно на эти вопросы и не отвечать. Либералу же проще уйти, и он идёт туда, где свои. А свои - так исторически сложилось - как правило, люди неверующие. Они более рациональны, более прагматичны, но зато они часто совестливее. Их моральные взгляды не имеют такой духовной подоплёки, которая необходима верующему человеку, зато это ясная мораль, ясный выбор, отсутствует склонность к компромиссам.

Всякий человек, будь он либерал или антилиберал, заслуживает снисхождения и сочувствия к его слабостям, в том числе слабостям социальным и идеологическим. Если взять Церковь как сообщество - не как Тело Христово, а как сообщество людей - то если бы она была более терпима и снисходительна, было бы гораздо лучше и для либералов, и для самой Церкви.

Лично для себя я эту проблему до конца не решил. Я не могу себя назвать хорошим православным христианином не только в порядке самобичевания, но и по существу. Я надеюсь только на то, что это решение во мне постепенно созреет - сам я сформулировать его не в состоянии.

- На Ваш взгляд, сейчас в Церкви значительно меньше интеллигенции, чем могло бы прийти?
- Да. Хотя я знаю прекрасно, что во многих приходах по-прежнему консервативная часть интеллигенции составляет ядро общины. Интеллигент делает свой выбор с трудом, мучается, уходит от окончательного ответа, но уж если он сделал выбор, то на нём и стоит. А обыватель часто приходит и уходит. Мы видим, что произошёл отток: людей в храмах стало меньше, чем во второй половине 90-х. И кто ушёл? Тот самый обыватель, который пришёл раньше. Я им не судья: ни интеллигентов не хочу судить, ни обывателей.

- Как Вы - отец и преподаватель - видите проблему привлечения молодёжи в Церковь?
- Детям Церковь должна быть в радость, а не в мучение. Хорошо, чтобы в приходе было радостно, даже немножко весело, хотя, конечно, это не должно становиться бесконечной игрой.

А с выросшими детьми... Они сами должны определять свою судьбу. Есть момент - это касается и религиозного воспитания, и нерелигиозного - когда детей нужно начать отпускать. Мы обязаны их жёстко держать до определённого возраста, а потом винтик за винтиком, гайка за гайкой надо развинчивать. Рискованно? Да. Ребёнок может уйти из Церкви, может сорваться в не пойми что, но если он не пойдёт сам, то не проживёт свою жизнь; это будет гораздо хуже, чем если он уйдёт из Церкви, а потом, может быть, в неё вернётся, но сделает это сам. Своих детей я стараюсь воспитывать так.

Как преподаватель я не могу прямо влиять на студентов. Я только могу не скрывать своих взглядов, что и делаю. Подталкивать студентов к вопросам веры я не могу, потому что это не моя задача обучения: воспитание осуществляется в школе, в семье прежде всего. Но если студент ко мне с этим подходит, он получает ответ.

О нынешней молодёжи существуют достаточно противоречивые отзывы. Несколько месяцев назад нашумела статья «Поколение проигравших» Вашего однофамильца, Андрея Архангельского, где он назвал «поколение 20-летних» воспитанным на журнале «Афиша» и прямо сказал, что это люди аполитичные, лишённые какой бы то ни было ответственности за свои поступки и как граждане общества практически бесполезные. Вы, как преподаватель, работающий с людьми именно такого возраста, согласны с этой оценкой, или не всё так плохо? И как поменялась ситуация за десять-пятнадцать лет?
- Сейчас студенты гораздо менее циничны, чем в середине 90-х. Это люди, которые хотели бы иметь идеалы - не всегда их имеют, но хотели бы (притом, что я преподаю в вузе, который ориентирует людей на успех, на социальную и финансовую модернизацию!) Я с полной ответственностью заявляю, что в этой среде вызрело ядро людей, которые прекрасно понимают, что никакого успеха без морали, без ценностных ориентиров не будет. У них, может быть, в голове и в душе пустота, но они чувствуют эту пустоту, а это первый шаг. И они сознают, что успех сам по себе - лишь возможность, лишь первый шаг для того, чтобы сделать что-то более важное. Деньги - средство, социальное признание - тоже средство. Зачем мне успех? Для того чтобы просто предъявить его? Лучше использовать его как рычаг, чтобы двигаться дальше.

Что касается аполитичности - да, конечно, они менее гражданственны, чем их сверстники начала 90-х. Но могу сказать про себя: учась в институте, я был тоже почти аполитичным человеком. Более того: меня история не очень интересовала. Я изучал Пушкина и ухитрялся не знать о том, как связана с ним история. Были знания на уровне необходимого, но никакой глубины понимания не было. Я не понимал, как история устроена, я её не чувствовал.

Потом нас выпустили из консервной банки, и мы стали слишком политизированы и чересчур гражданственны, потому что ты сразу ныряешь так глубоко, что можно задохнуться. И я стал заниматься всерьёз историей той же пушкинской эпохи, потому что у меня был опыт соприкосновения с реальной историей через современность. Ведь для того, чтобы понять, чем история отличается от учебника, надо ощутить, что она вся непредсказуема. Учебник пишет о том, что уже случилось, а история - это то, чего ещё не произошло. Люди в истории всегда отвечают за будущее, всегда рискуют, никогда заранее не знают, что выйдет из их дел и слов. И когда это понимаешь, по-другому смотришь на прошлое. Это очень важное осознание. Нам дали прививку гражданственности, мы получили даже некоторую наркотическую зависимость от политических катаклизмов.

Так и эти ребята. Пока была мнимая стабилизация, можно было тешить себя иллюзией, что ты будешь хорошо жить, ходить в кафе, тусоваться с друзьями. Что для этого не нужны ни принципы, ни даже, как минимум, какие-то политические взгляды, что можно не ходить на выборы, не принимать решения о том, что мы кого-то поддерживаем - всё произойдёт само собой. Но теперь придётся понять, что само собой не будет. Будет период - не эпоха, но, по крайней мере, период - испытаний. Этот период заставит молодых людей быть более гражданственными.

Станут ли они более верующими, я не знаю. Тут уж надо либо по башке дать как следует, либо это должно быть какое-то озарение. Арзамасский ужас Толстого многим из нас памятен, но не ко всем Господь может так прийти. Это вопрос не ко мне, а скорее к священнику: я могу только говорить с людьми, что без идеалов, без веры жизни не будет - это не жизнь, а не пойми что. Но я не могу дать рецепта духовного исправления.

Глава из романа МУЗЕЙ РЕВОЛЮЦИИ

…Рано утром, не было еще восьми, Теодору позвонили из больницы. Дежурный женский голос сообщил о смерти пациентки Водолазовой В. М., возраст 69 лет, пенсионерка, и заученно предупредил: если родственники против вскрытия, надлежит составить заявление и подписать его у заместителя главврача, сегодня, до 15 часов. Нет, перенести нельзя. Нет, это ваше дело, а не наше. Нет, я сказала же нет.

Он никаких иллюзий не испытывал; все понял сразу, в первую секунду, как только увидел Валю на больничной койке в беспомощно задранной желтой ночнушке. И все же сердце лихорадочно забилось, щеки вспыхнули, Теодор засуетился, зачем-то начал искать Валин паспорт, хотя прекрасно знал, что все документы в больнице, бросился на кухню, заварил себе черно-чифирного чаю, сделал глоток и отставил, сбегал к почтовому ящику, проверил ненужную почту. Что же. Значит, Вали больше нет. Вынули, как рыбку из аквариума. Сачок спустили, раз, и нету.

Так. Заявление нужно до трех. Но через полчаса прибудет самолет с комиссией из министерства, лишь к двенадцати они доедут до усадьбы. Встречать их обязан директор. Что бы ни случилось. Лично. Но ведь и вскрытия он допустить не может. Как бы их жизнь ни сложилась, а молодую Валентину он любил, и это плотное родное тело потрошить врачам не даст. Пришлось переступать через себя, звонить ее сестре, с которой Шомер не общался с 90-х, да и Валентина тоже не встречалась. По крайней мере, он об этом ничего не знал. А у сестры имелись сыновья, стало быть, его племянники, которых он практически не видел, а у племянников есть жены, дети… все грозило превратиться в ной и слезы, ненавистные пустые разговоры за изобильным прощальным столом. Ну, как полагается, не чокаясь. Дай Бог ей Царствия Небесного. А помнишь, как покойная… Нет, ничего не помню. И помнить - вместе с тобой - не хочу.

Галина? Это Теодор. Да-да. Ты молодец, узнала. Галина, у меня плохая новость. Да. Да. Она. Что говоришь? Был инсульт. Да. Ну прости. Думал, как-то обойдется, - тут ему пришлось соврать, - но вот видишь… Ты права, я должен был тебя сказать. Да. Я виноват. Не плачь, пожалуйста.

Отрыдав положенное, Галина согласилась взять больницу на себя. Но тут же что-то посчитала в голове и охнула.

А похоронить на третий день не выйдет. Придется сдвигать на четвертый.

На законный вопрос, почему, золовка ответила кратко:

Потому что это пятница, Страстная.

Ну так и что?

А то, что в воскресенье Пасха.

И? Ты объясни по-человечески.

Галина гордым голосом сказала Теодору, что Святая Церковь никого не отпевает в пасхальное Святое Воскресенье. А без этого не обойтись? Валя в церковь не ходила, разве что красила яйца, пекла куличи, никак нельзя без дополнительных обрядов?

Теодор, нет, послушай меня, нельзя так делать, ты не прав. Она была крещеная… и что с того, что ты еврей? Сначала в церковь, а оттуда сразу едем к нам, я позову соседку, вместе приготовим…

В итоге они сторговались: отпевание пройдет в его усадьбе и здесь же Валю похоронят, прямо в церковной ограде, - директор он, в конце концов, или не директор? Но никаких домашних посиделок, поминальный стол накроют в ресторане при его отеле.

Так у тебя теперь отель?!

Не совсем у меня, но, в общем есть.

Четыре дня пролетели мгновенно. В первой половине пятницы он поил-кормил и обихаживал комиссию, во второй выбегивал бумажку с разрешением похоронить жену в музейной зоне (пришлось тревожить лично губернатора); суббота ушла на ублажение начальника санэпидемстанции, без которого не то что мертвую жену, а усопшую собаку не схоронишь; в воскресенье вместе с поваром гостиницы он съездил на колхозный рынок, лично выбрал жирных индеек и уток, всяких разных солений, мочений и прочей поминальной радости. Продавщицы были сонные и полупьяные; на покупателей смотрели недовольно: могли бы и затариться заранее, так нет же, в светлый день озаботились земным хозяйством, а ты им стой, как дура, и торгуй.

Вернувшись с рынка, он зашел к отцу Борису. Тот, сонный и как будто бы слегка припухший, сидел в церковном садике, и тихо млел на теплом солнце. Зима была несправедливо долгая, в страстной четверг опять похолодало, небо вытряхнуло из себя последний снег, как вытряхивают мелочь до копейки, но в субботу утром выглянуло солнце и сразу наступила бурная весна.

Отец Борис смутился, как если бы его застали в неподобном виде:

Теодор Казимирович, здравствуйте.

И, на миг запнувшись, подытожил:

С праздником!

Ничего, ничего, - проявил начальственное снисхождение директор. - Я к вашей пасхе ни причем, но и меня имеете право поздравить, как положено. Что называется, Христос Воскресе!

Ну, что называется, воистину! - ответил удивленный батюшка.

Я, Борис Михайлович, чего пришел. Завтра будет отпевание. Я, как вы знаете, не верю. И вообще был против, но пришлось. А раз пришлось, я не привык участвовать в том, чего не понимаю. Опишите мне, пожалуйста, процесс. Первое, второе… - Он запнулся.

И компот, - неудачно пошутил отец Борис и опять смутился. - Теодор Казимирович, вы уж простите меня, с языка сорвалось, я не прав.

Ладно, как вы говорите, Бог простит. Итак, какой у нас завтра сценарий?

Теодор внимательно прослушал лекцию, в нужных местах покивал, в конце попросил:

Вы мне вот что, текстик дайте. Общая канва понятна, но слишком сложные слова, хочу глазами.

Весь вечер и большую часть ночи Теодор зубрил молитвы, спотыкаясь о корявые слова. Ранним утром, так и не сомкнув глаза, он пошел осматривать могилу. Местные могильщики лежали в лежку, пришлось нанимать малорослых узбеков. Их коротко стриженные головы торчали из могильной ямы, рядом нарастала глиняная горка. Теодор шуганул узбеков, по хозяйски спрыгнул в яму (узбеки скульптурно застыли у края; узбеки маленькие, лопаты большие, черенки уперлись в подбородки), отругал гробокопателей за не откачанную воду; те стали дружно отпираться: мол, директор, все делаем по правилам, вот как только стенки укрепим, и откачаем; он привычно наорал на них, они ему привычно подчинились, и стало немного полегче.

В одиннадцать прибыл расхлябанный старый автобус. Киргизы вытащили гроб и тяжелую, сверкающую лаком, крышку. И не столько сам унылый гроб, сколько эта тяжелая крышка произвела на Теодора ужасающее впечатление; он уже не просто нервничал и дергался, а, как мама в детстве говорила, «дрожмишки дрожал», сердце неровно болталось в груди. Но никто ничего не заметил, потому что он держал себя в руках. Тепло, по-родственному расцеловался с Галей, которая невероятно располнела и напоминала карликового бегемота с пышным зобом, обнялся (но уже без поцелуев) с ее седыми близнецами от первого брака и некрасивой дочкой от второго, поздоровался за руку внуками и внучками, совсем ему чужими и неинтересными. Первым вошел в притвор, украшенный белыми веселенькими кружевами (наша работа, фабричная, с гордостью подумал Теодор, нужно будет после провести экскурсию), и скорбно встал по стойке смирно возле гроба, в котором лежала непохожая на Валентину женщина, набеленная, усохшая. Даже странно было на нее смотреть. Зажег большую желтую свечу и замер в ожидании заученного возгласа:

Благословен Бог наш…

Но священник почему-то не спешил; тихо копошился в алтаре, что-то там переставлял и протирал. А Шомеру делалось все хуже; ноги стали ватными, его бросало то в холод, то в жар. Он совсем не чувствовал, что это - Валя, но кожей ощущал, что рядом смерть. Виду подавать нельзя. Ни в коем случае. Он обязан сохранять достоинство. Когда же этот батюшка начнет…

Людей становилось все больше. Рядом с унылой Валиной родней плечом к плечу стояли Паша, Сёма и Виталий, как послушные большие мальчики. Затянутая в черное Тамара Тимофевна бодро взобралась на солею и демонстрировала полную готовность петь, читать, прислуживать: все-все, что только батюшка прикажет. По темным углам расползались тетеньки-экскурсоводы, тетеньки-смотрительницы, тетеньки-фабричные. Подтянулись горничные из отеля; шеф-повар, безразмерный мохнатый грузин, по-крестьянски мял в руках шерстяную шапочку; за поваром, как за стеной, прятались смущенные киргизы, а поодаль от киргизов, словно ими брезгуя, мрачно сгрудились старухи из деревни. В проеме открытых дверей он увидел тех самых круглоголовых узбеков, которые дорыли яму, а теперь хотели попрощаться с хозяйкой хозяина, но в церковь войти не решались…

Когда Борис Михайлович дозрел и возгласил свое «Благословен…», маленький храм был набит под завязку. Почти все благочинно крестились, даже какой-то узбекский малыш попытался подражать молящимся, и смешно провел рукой по телу, как будто почесал его крест-накрест. Надо бы и Шомеру перекреститься, такой уж тут обряд, но невозможно, это будет театральщина… Он повыше поднял толстую свечу, прочно взял ее обеими руками, как древко, и всем продемонстрировал, что руки заняты.

Отец Борис служил торжественно, но просто, равномерно клацал кадилом, четко и раздельно произносил слова. «Говорит Господу: прибежище мое и сила моя… к тебе же не приближится». Его Тамара Тимофеевна старалась, пела искренне и хорошо. Голосок у нее, конечно, не ахти, но честный и ровный, без этого старушечьего дребезжания. «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим». Закрываясь от мыслей о смерти, Теодор пытался размышлять. Все-таки церковники - психологи, они знают, что испытывает человек, который встал у края гроба, так похожего на маленькую лодку. Любил не любил, помогал не помогал, чист не чист, а больше ничего уже не поменять, эта лодка отплывает навсегда; он цепляется за край, не хочет отпускать, и все равно отпустит. Очень скоро. Но если ему тихо напевать одно и то же, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, это действует как колыбельная, баю баюшки баю, баю баюшки баю, баю баюшки баю. Младенец успокоится и перестанет плакать, и уснет, и будет ему снится тот счастливый нереальный мир, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

Ноги совсем ослабели. А в горле встал тугой комок.

И все же Теодор сдержался.

Отец Борис сгреб в ученическую стопку Евангелие, требник, поминальные записки и пошел в алтарь. В храме стало мучительно тихо, рыхлые свечи, принесенные из дома деревенскими, щелкали, отплевывая сгустки воска. Священник неспешно вернулся, встал у Валиного изголовья, подпер подбородок крестом, как узбеки подпирали черенками лопат, и заговорил.

С первой же своей минуты человек готовится к уходу. Можно в жизни избежать болезней, неудач, но смерти никто не избегнет. Мы прячемся от этой мысли, суетимся, строим планы, а все равно однажды приходит пора. И никакие грандиозные дела, никакие подвиги нам не помогут. Нет больше прошлого, настоящее окончилось, так и не начавшись, а про вечность мы пока что ничего не знаем…

В начищенном, как самовар, паникадиле, округло и растянуто отображались окна; солнечные зайчики бегали по жесткой потертой фелони, из которой проводками торчали кончики золотого шитья. Теодор ловил себя на том, что слушает - не слушая; он чувствовал торжественность момента, чуял погребальный запах хвои, гвоздик, и еще чего-то ледяного и опасного, а в то же время в голову лезли всякие глупые мысли. Выключил он утюг, или все-таки не выключил. Нет, вроде выключил. А вдруг нет? Вчера Иван Саркисович весь день не отвечал, наверное, он сердится за Иванцова. Проклятый утюг, и дернул же его черт именно утром подглаживать брюки, нет чтобы с вечера…

Сквозь эту ерунду, как родниковая вода сквозь глину, с трудом сочилась проповедь отца Бориса.

Когда рождается младенец, он кричит от ужаса. Потому что не знает, как жить за пределом утробы. К нему бросаются медсестры, обтирают, заворачивают в теплое, кладут на грудь роженице. Он чувствует, что это его мама, и сразу утешается. Так и душа. Ей в первые минуты одиноко, страшно, и помочь ей может лишь наша с вами любовь.

(Не горит ли дом? Да что ж ты будешь делать…)

Мы ей сейчас напоминаем, что она не одна, что мы любим ее и помним, просим простить все обиды и сами ей прощаем все. Не бойся, душа, подожди, Бог милостив, ты будешь с Ним. Мы тебе недодали любви при жизни, пусть она будет с тобой после смерти.

(Так. Сёме напомнить про пожарный кран. Опись проверена. Двери столярные, створчатые, с медными замками. Столы простеночные, деревянные, покрыты ножки золотом, а крышки лаком. Канапея кожаная, большая. Шкаф о трех полочках…)

Шомер подошел к жене, поцеловал ее в остекленелый лоб, погладил неживые волосы, и отошел, чтоб не мешать другим.

Вдруг за открытыми дверями храма послышался автомобильный рык, мотор всхрапнул, как лошадь, и затих; кто-то властно раздвинул узбеков и прошествовал внутрь.

Владыко, благослови! - только и смог сказать изумленный священник.

Епископ плотно обнял Теодора, похлопал его по спине, шепнул: что ж ты мне не позвонил, я случайно узнал, мог и не успеть! И вслух приказал: Подсевакин, очки! Хотя зачем ему очки? Было время, он чаще крестил, чем отпевал, мог шпарить чин крещения подряд, не сокращая; обожал пошутить, когда какая-нибудь крохотуля ором заставляла мамку встать: в житии потом напишут, была с младенчества благочестива, в храме никогда не садилась, даже у матери на руках; молодым папашам непременно говорил: помните, что яблоня падает недалеко от яблока. И благочестиво усмехался. Но архиереев на крестины не зовут, по глупости считая недостойным звания епископа; зато на похороны - пожалте, ваше вашество. Так что чин крещения он помнит плохо, всякими рывками и обрывками. Но прощальную молитву знает наизусть, нутром. И все равно надевает очки, строго взглядывает на прихожан, и опускает глаза в свой любимый малюсенький требник.

Он привычно просунул руку сквозь прорезь в карман - карман был безупречно пуст. Порылся в другом - ничего. Народ беспрекословно ждал, а епископ испуганно шарил в карманах, как третьеклассник, потерявший ключи. Потому что с ужасом осознавал, что молитва взяла - и забылась. Въевшиеся, вросшие в него слова отслоились от старческой памяти. Продолжая излучать величие, Петр сурово посмотрел на Подсевакина, и надежный секретарь не столько понял, сколько ощутил, в чем дело. Бежать в алтарь, искать молитвенник - долго, народ начнет шушукаться, исчезнет правильный настрой; в голове у Подсевакина сверкнула мысль: он вытащил блескучий телефон, подарок губернатора на юбилей (сам владыка телефоном пользоваться не умел, так что отдал в доверительное управление секретарю), одним движением набрал в поисковой системе запрос. Экран покрылся буквами, похожими на угревую сыпь. Ярослав протянул телефон Вершигоре.

Это что еще такое? - беззвучно, одними губами спросил Вершигора

Требник, - прошелестел Подсевакин, и сделал странное движение пальцами; буквы плавно увеличились, и Петр подумал, что наконец-то понял выражение «по мановению руки».

Он опустил глаза в экран, и возгласил смущенно:

«Господь наш Иисус Христос Божественною Своею благодатию, даром же и властию, данною святым Его учеником и апостолом, во еже вязати и решити грехи человеков, рек им: приимите Духа Святаго…»

Экран немного бликует, но в целом, как ни странно, буковки все так же стекаются в слова, слова вытягиваются в предложения, а из них сплетается молитва. Только палец Подсевакина мешает; он то и дело подвигает текст. С каждым годом Петр все ближе подпускает к сердцу слова про человеческую немощь и про то счастливое забвение, которому на небесах все это «предаде»; надо бы служить похолоднее, по-монашески, но епископ Петр похолодней не может.

Ну вот и дело сделано.

Владыка взял из рук отца Бориса маленький кулек и посыпал из кулька песком на тело Валентины, вложил ей в руки бумажку с красно-черными резными буквами и блеклой печатной картинкой, похожую на старый пропуск в государственное учреждение, предложил родным и близким попрощаться с покойной. Тамара Тимофеевна прямым, как стрелка, голосом, затянула про вечную память. Быстро-быстро застучали молоточки. Кандальное позвякивание кадила, горячий, сладко пахнущий туман, и сквозь него текут живые голоса…

И тут уж Теодор не совладал. Он зарыдал, как маленький: ыыыааааа. (Какое унижение! Как стыдно!) И опять ыыыааааа. К нему подбежали Галина, племянники, стали обнимать и гладить, он больше не хотел их презирать, не такие уж они плохие.

Валенька, прости меня, прости, и вечная тебе память!

РУССКАЯ КУЛЬТУРА: СЛОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК КАК ЦЕЛЬ

Если подходить к культуре с высоких позиций, то, конечно же, она предназначена для разговоров о вечном. Но, не получив от нее ответа на вопрос попроще - за что она как целостная система отвечает здесь и сейчас, - мне кажется, невозможно выстраивать современную культурную политику.

Совершенно очевидно, если сегодня Россия хочет быть конкурентоспособной и развиваться в мире на равных с передовыми цивилизованными странами, то она должна являть собой сложно организованное общество для сложно устроенных людей.

И главная сила, которая отвечает за формирование столь адекватной времени сложности, называется культурой. Под ней в данном случае мы понимаем не только набор искусств, но и всю сеть общественных институтов, которые порождают, сохраняют, восстанавливают, модернизируют, а нередко и разрушают - все возможные смыслы и ценности.

Художественные прогулки в политическом сквере

А теперь давайте вспомним, о чем мечтало просвещенное сообщество на излете перестройки, когда Россия вступала в новый период своего развития. Оно думало о том, что наконец-то культура перестанет быть центром социального существования. Этот тезис повторялся из статьи в статью, и все, кто читал в то время газеты, понимали, о чем идет речь. О том, что в советское время культура в целом и литература в частности подменили собой парламент, Церковь, университетскую трибуну и другие институции. Поэтому, думала просвещенная публика, когда мы наконец-то заживем как люди, статус культуры должен вернуться на то место, которое она занимает в других, нормально развитых странах. То есть возвращение в «нормальность» связывалась с понижением роли культуры в обществе таким образом, чтобы автоматом поднялась роль тех же парламента, Церкви, университета. Ну а резвая литература перестанет лезть в чужие дела и естественным образом вернется в то состояние, которое изящно обрисовал еще Владимир Ильич Ленин: писатель будет пописывать, а читатель - почитывать.

Эта тема активно обсуждалась лет пять. А затем прошло еще 20, и в России началось новое политическое брожение. И что же мы наблюдаем? А видим мы то, что на нынешних маршах, митингах, «прогулках по бульварам» писателей больше, чем политиков. Мало того, по примеру литераторов в процесс уже включились художники, музыканты и прочие гуманитарии.

А кто стал главным и первым по счету оппонентом прогулки писателей, за которыми пошли тысячи москвичей? Какой-нибудь служитель правопорядка? Да нет же. Противником оказался тоже писатель. Эдуард Лимонов. Причем выступил он как сторонник более жесткой оппозиционной тактики.

В итоге выходит, что, описав исторический круг, мы вернулись в ту же точку. Нормального парламента нет. С Церковью, которая была авторитетом для всех россиян, большие проблемы. Университеты не стали автономными, а значит, не могут быть источником преобразующих общество идей и очагом свободомыслия. А вот литература, писатели - эти снова заряжены энергией. Можно по-разному оценивать то, что нынешние писатели создают. Но вот в чувстве времени, в понимании происходящего они вновь оказались выше многих.

На это преимущество можно смотреть с грустью. А можно и с надеждой - значит, те перестроечные модели оказались настолько жизнеспособными, что они воспроизводятся снова, несмотря на переход эпох и смену номенклатурных элит.

Кому-то может нравиться писатель Борис Акунин, кому-то нет. Кто-то любит стихи Льва Рубинштейна, а кто-то его вообще не читал. Это не имеет ни малейшего значения. Важен авторитет писателя как такового.

Тут надо вспомнить эпоху, когда в центре русской истории оказывалось, с одной стороны, крестьянство, а с другой - русская аристократия. В центре того конфликта первыми сходились в спорах именно писатели народного и аристократического направлений.

А сейчас, когда в центре протестных событий оказался средний класс, то писатель для этой части общества (как он сам себя позиционирует) - Борис Акунин - появился перед своими читателями на площади.

Такое прошлое и настоящее наводит на мысль о том, что как раз в культурной политике (или в отсутствии ее) содержатся многие объяснения того, что нас не устраивает в окружающей жизни.

Наше прошлое в наших руках

Если мы пошире посмотрим на культуру, присутствующую здесь и сейчас, то найдем в ней несколько сложных, противоречивых, но сосуществующих явлений.

Мы вдруг обнаружим, что сегодняшняя политика государства в этой области представляет собой усердную работу с обломками чужих культурных парадигм.

Первым пунктом в этой деятельности значится то историческое наследие, что нам досталось от дореволюционного, аристократического периода. Это усадьбы, региональные музейные комплексы, памятники и т.д.

Второе - обломки советской культурной эпохи. В основном дома культуры, кинозалы в маленьких городах, несравнимые со столичными мультиплексами, региональные театры, филармонии и т.д.

Эта увлеченность прошлым наводит на одну мысль; хотим мы этого или нет, следует вывод: в имперской России, как и в Советском Союзе, культурная политика была. Былые модели сегодня можно принимать или не принимать, но они обладали целостностью, логичностью и с точки зрения инфраструктуры были абсолютно понятны.

Эта ясность объясняется тем, что те культурные построения начинались с общей большой идеи и только потом обращались к частной управленческой системе по созданию инфраструктуры.

Это крайне существенно - шли не от инфраструктуры к идее, а ровно наоборот.

Строительство Дома культуры как центра районной жизни не являлось смыслообразующей идеей. Это было лишь следствие советской культурной политики, которая не выясняла - хочет или не хочет человек окультуриваться до общего уровня. Политика работала по знаменитой советской формуле «не хочет - заставим, не умеет - научим».

К ней, повторяю, можно относиться по-разному, но так было.

И вот от этого энергичного прошлого настоящей власти достались всего лишь обломки. Поэтому постсоветское руководство нашло свою культурную стратегию в том, чтобы по мере сил и возможностей сохранять это наследие. А как иначе, если никакой иной культурной политики не появилось до сих пор.

Иногда отсутствие новой стратегии объясняется нехваткой средств. Эта версия не выглядит очень убедительно. По федеральной целевой программе «Культура России», рассчитанной на семь лет, из разных источников будет выделено около 200 млрд. руб. (из них 186,6 - из федерального бюджета). По мировым меркам - не очень большие деньги. Но в сравнении с тем, что отписывали на это дело раньше, рост заметен. А вот модернизации культурной политики что-то не видать.

А раз так, то отпущенные деньги проще употреблять на святое и благородное сохранение культурного наследия. А так как славное прошлое было у нас повсюду, то отпущенные средства ровным слоем «размазываются» по всей стране. И потому никакого движения в неясное будущее не происходит. Какие библиотеки и музеи есть, такие пусть и будут. Эта логика напоминает любимый образ девочек-подростков: «Любовь - это чемодан без ручки, который трудно нести, но жалко выбросить».

Мама, я ушел играть в музей

Тут, наверное, стоит задуматься - а что, собственно, должно быть задачей государственной политики в области культуры? Я думаю, совсем не то, чем культурная администрация пыталась заниматься все эти годы - поддержанием в порядке былого культурного хозяйства.

Эффективность государства в этой тонкой области выявляется в другом. В том, какие правила и возможности оно определяет для культуры, какие направления перед ней ставит, чтобы затем соответствующие негосударственные институты стали над этим работать.

Мне кажется, что такая схема вызвана сегодня усложнением человеческого сознания и тем изменением картины мира, которое мы в России все еще плохо замечаем, о чем не устают повторять режиссер Кирилл Серебренников и социолог культуры Даниил Дондурей.

Эти процессы мы поймем лучше, если посмотрим на способ существования культуры, не имеющей почти никаких программ поддержки в самой либеральной, но жестко рыночной стране.

Так вот американцы сформулировали для себя простой принцип: мы поддерживаем не культуру, а бизнес, поддерживающий ее. И эта четко выстроенная модель привела к тому, что сегодня в США действуют около 25 тыс. благотворительных фондов поддержки культурных проектов. То есть не государство ставит цели, оно лишь определяет рамки, условия, в которых свободно развиваются культурные процессы.

На что идут деньги? Не на сохранение всеми силами старых культурных парадигм, а на вхождение в современность. И это ни в коем случае не означает уничтожения того, что было. Прошлое должно задышать, ожить и войти в сегодняшний день наравне с новыми проектами.

Это касается и таких архаичных институтов, какими по определению являются музеи и библиотеки. Теперь фондами поддерживаются лишь те структуры, которые освободились от представления, что музей - это храм, а библиотека - хранилище мудрости.

Перефразируя базаровскую формулу, можно сказать, что у беспокойных американцев современный музей - не храм, а мастерская. Место, где можно не ходить на цыпочках, а общаться с экспонатами так, чтобы их трогать, приводить в движение, испытывать. Другими словами, музей - это теперь такое пространство, в котором современный человек, играя, вживую осваивает прошлое.

Есть и иные, например европейские, модели культурной политики, в которых государство играет более значительную роль. Но и там, если присмотреться, действует так называемое правило длинной руки - когда власть вправе ставить некие программные задачи. Но она не имеет отношения к тому, по каким критериям и кому надо оказывать поддержку.

Французом можешь ты не быть

Примером может служить история возрождения французского кинематографа, который вдруг ощутил, что его триумфальная эпоха пребывания в центре европейской культуры заканчивается.

Здесь надо сказать, что нечто подобное позже пережили и мы.

Нельзя не признать, что советская модель кинематографа - при всех его издержках и идеологических барьерах - работала. Советское кино было одновременно и элитарным, и массовым. Многие его фильмы отличало гуманистическое содержание, и они пользовались успехом, как говорится, и в мировом масштабе.

Таким образом, мы имеем дело с двумя моделями - российской и французской. Обе переживали кризис.

Что в этой ситуации было предпринято в России? Была создана национальная программа поддержки кинематографа. На ее основе стала оказываться помощь тем художникам, чьи работы показались наиболее перспективными.

Но кому и чему отдается предпочтение?

Мы, например, видим, что на особом счету находятся фильмы-биографии. Не исключено, что здесь учитывается советский опыт поддержки героических биографических картин Сталиным.

Конечно, эта тема патриотична, популярна, но сейчас мы о другом. О том, что деньги на поддержку вкладываются по государственной программе прямиком в производство.

У французов несколько иная модель. Ее разработал знаменитый министр культуры Жак Ланг. Она заключалась в простом и удивительном для нас правиле: «Французским является любое кино, снятое на деньги французского налогоплательщика в интересах французского зрителя».

Это автоматически вводит в национальное кино любого режиссера любой страны, готового снимать фильмы для французов на их деньги.

Так Отар Иоселиани становится французским художником, как и в свое время молодой Павел Лунгин. Счастливый шанс получают во Франции румыны, и их отечественный кинематограф за счет этого совершает сильный рывок вперед.

Конечно, всех, кто отправлялся работать на французское кино, из стран бывшего соцлагеря помимо прочего привлекала свобода творчества, которая до сих пор так трудно дается в условиях постсоветского сознания.

Творческая свобода во французском исполнении определяется так: государство выделяет для проекта средства и не имеет отношения к принятию творческих решений. Никаких критериев, по которым власть могла бы решать, кому давать деньги, не существует. Это и есть правило длинной руки.

И третий принцип - художники могут сами определять, что поддерживать. Но распределять деньги они не могут. Это делает чиновник. Но он, в свою очередь, не выставляет и не задает критериев. Власть лишь задает рамку и отходит.

А теперь представьте себе наши государственно-чиновничьи пожелания в условиях поддержки французского кинематографа. «Патриотическое содержание», «актуальность выбранной темы»…

Все! Как говорится, «кина не будет».

Если же посмотреть на французский кризис в целом, то основные средства поддержки пошли даже не на производство. А прежде всего на тотальную рекламу и на продвижение отечественных фильмов в разряд культурных ценностей соотечественников. Поэтому серьезных средств потребовали и долгоиграющие показы французского кино во французских кинотеатрах. Стремительным сборам голливудских фильмов во Франции были противопоставлены длительные демонстрации отечественной кинопродукции. Поэтому картины в течение нескольких месяцев окупались, что было косвенным подтверждением роста зрительского и интереса, и патриотизма.

Все эти усилия привели к тому, что французский кинематограф перешел на свободное дыхание, уже не нуждаясь в кислородной подушке от государства.

О книгах - читаемых и чтимых

У нас же по-прежнему остается неизбывным желание государства управлять всем напрямую. Хотя не очень понятно, зачем, как и во имя чего это делается.

Впрочем, в первой из предвыборных статей Владимира Путина, насколько я ее понял, есть ответ на этот вопрос. Культура нужна сегодняшней властной элите для того, чтобы сохранялся статус-кво.

Одна из идей той статьи довольно широко обсуждалась. Речь шла о списке 100 книг, которые должен прочитать каждый россиянин.

Казалось бы, что плохого?

В свое время в Англии был проект «Большое чтение». Там тоже было отобрано 100 книг, любимых нацией. И такое же количество предложил Владимир Владимирович.

Но английский проект имел некоторые отличия. Там общество само отбирало книги, которые ему нравились на данный момент. Получалось, что сегодня это одни книги, завтра другие. То есть просто поддерживается любовь общества к чтению. А что кому читать - это уже выбор людей. И это динамичный выбор людей.

У нас же предлагаются 100 книг, которые должны стать каноном, форматирующим сознание. То есть доминирует идея не чтения как выбора, а чтения как нормы. Конечно, эту норму наверняка определит не власть, а экспертное сообщество. Потом список утвердят, и это уже станет неким каноном. Прочел 100 нужных книг - и ты уже правильный россиянин.

Повторюсь, ничего страшного в том списке не будет и быть не может: нашей великой литературы хватит и на сотни списков. Эта история вообще не про книги, а про отношения между властью и обществом.

А если уж государство так озабочено проблемой чтения, то куда важнее не нормы чтения составлять, а способствовать модернизации, пожалуй, самой архаичной культурной сферы, которую составляют российские библиотеки.

Правда, при попытках говорить на эту тему чиновники от культуры, как правило, пускаются в разъяснения. Дескать, вы даже не представляете, с какой дремучей страной нам, несчастным, приходится иметь дело. А не сломав эти архаические институты, мы ничего не сможем сделать. А начнем рушить старое, сразу же получим кризис доверия.

Но парадокс в том, что самым ярким примером того, как архаический институт, поставленный перед выбором между модернизацией и исчезновением, являются как раз библиотеки.

Мало кто знает, что одна из самых живых и современных библиотек в стране находится в городе Октябрьске Ямало-Ненецкого автономного круга. И так вышло не потому, что «Газпром» помог. А потому, что нашлись люди, которые сумели выбить эти средства - об их усилиях нужно рассказывать отдельно.

Чем отличается эта библиотека от обычной, советской. Вы входите в советскую и оказываетесь в череде дверей и узких коридоров. Вы входите в современную библиотеку и попадаете в светлое пространство, где практически нет дверей. Стеклянные перегородки создают тишину для каждого посетителя. А отсутствие стен вызывает ощущение общности. Это взаимодействие создает особое отношение к книге и чтению.

И это все сделано благодаря частной инициативе, что и вызывает лично у меня умеренный оптимизм.

Кстати, об архаичности библиотек. Да, его типичный штат - это женщины средних лет, ответственные за функционирование книгохранилища, чьи потребности раньше выражались в одном: дайте денег и не мешайте нам жить так, как мы привыкли. Но, оказавшись вдруг втянутыми в невесть откуда возникший проект, они вполне вписались в новый формат, который и библиотекой-то не назовешь. Книгохранилища вдруг превратились в центры интеллектуальных дискуссий, где неизбежно появляются мультимедийные залы, интернет-кафе и многое другое, будящее в людях новые интересы. И женщины, попавшие в это новое пространство, усложняются сами и усложняют практику вокруг себя. Теперь они начинают просить, чтобы к ним в глубинку приезжали интересные, сложные люди для лекций, диспутов, встреч с читателями.

Другие институции, которые отвечают или могли бы отвечать за вхождения в современность, - это, несомненно, образовательные учреждения, причем не только школа, но и университет.

Что касается последнего, то здесь пока все выглядит тревожно и печально.

Нет ни автономии университета, ни самоуважения университетского сообщества, ни его открытости миру. Единственное, что есть - это зашоренность на рейтингах, которые для каких-то целей, может, и важны, но на глубинные процессы никак не влияют. Что случится, если кто-то оказался на 12-м месте, а ты на 13-м? Возможно, это важно для естественных наук. Для гуманитарных наук - вряд ли.

Но нам почему-то очень важно, входит ли родина в список трех сотен лучших университетов или ей не хватило всего трех пунктов.

Для меня очевидно, что Россия никогда не войдет ни в какие приличные рейтинги, если в ней не будет университетской автономии. Если университетское сообщество не будет само выстраивать свою образовательную политику на основе экспертного мнения, а не по указующему чиновничьему распоряжению.

И такая потребность в свободе на самом деле есть потребность в сложном человеке и сложном, мыслящем обществе.

Увы, сложное всегда трудно и исполнить, и понять. Власть же, как мне кажется, то и дело тянется к неслыханной простоте, считая культуру своего рода хозяйством, по сути, его не зная.

Я как-то присутствовал при споре нескольких вполне внятных, знающих дело и за короткий срок сумевших многое изменить в Москве чиновников. Выясняли, сколько же в Москве театров. По одной версии получалось 312. А по другой - 80.

Причем дискуссия коснулась лишь столицы.

Там же всплыла интересная цифра. Оказывается, дотация государства к стоимости одного театрального билета составляет в столице 8 тыс. руб. В стране, разумеется, меньше, но намного ли?

Кто бы еще подсказал, сколько в стране театров…

Александр Архангельский

Александр Архангельский родился 27 апреля 1962 года в Москве. В 1984 году окончил филологический факультет МГПИ, в 1988-м защитил кандидатскую диссертацию о Пушкине.

Первая книга «Стихотворная повесть А. С. Пушкина “Медный всадник”» увидела свет в 1990 году. В 1991-м вышел сборник статей, написанных в 1987 - 1990 годах «У парадного подъезда. Литературные и культурные ситуации периода гласности». Книга интересна как документальный источник, по которому можно изучать непростое и противоречивое время перестройки. В 1999 году были изданы «Беседы о русской литературе. Конец ХVIII - первая половина XIX века» и «Герои Пушкина. Очерки литературной характерологии». В 2000-м в знаменитой серии «ЖЗЛ» вышла биография Александра Первого, переведенная также на французский язык. В книгу «Политкоррекция» (2002) вошла политическая публицистика Архангельского. В 2006-м вышли сборники статей «Базовые ценности» и «Гуманитарная политика».

Как прозаик Александр Архангельский дебютировал в 2006 году с романом «1962», который несколько раз переиздавался. Вторая книга — «Цена отсечения», по версии журнала «Русский репортер», стала «Самым важным романом года».

В 2010 году вышла книга «Тем временем», написанная по мотивам одноименной телепередачи.

На телевидении Александр с самого начала 90-х. Он был автором и ведущим программ «Против течения» (1992 - 1993, «РТР»). В 2002 году вел программу «Хронограф» на телеканале «Россия», а с 2002 года - автор и ведущий программы «Тем временем» на телеканале «Культура». («Московский комсомолец»: «Каждый уважающий себя телеканал просто обязан иметь итоговую программу. Такую, где собираются умные люди и разговаривают о наболевшем (у них или у страны) за неделю. На канале «Культура» эту общественно полезную функцию выполняет ток-шоу “Тем временем”».)

В 1993 - 1994 годах на радиостанции «Свобода» выходила его передача «Писатели у микрофона», Архангельский был постоянным гостем радиошоу «Особое мнение» на радио «Эхо Москвы».

Публиковался в «Литературной газете», «Независимой газете», «Известиях», журналах «Дружба народов», «Знамя», «Новый мир», «Литературное обозрение». Печатался под псевдонимами Архип Ангелевич и Ангелина Архипова.

Александр Архангельский - лауреат премий «Литературной газеты» (1990), журналов «Литературное обозрение» (1984), «Знамя» (1996), «Новый мир» (1996), «Дружба народов» (1997), премии «Глобус» в номинации «За лучшую книгу, написанную журналистом» (за роман «1962»). Входил в состав жюри премий «Русский Букер», «Большая книга», «Русская премия», премии имени Аполлона Григорьева. В 2009 году получил премию «Власть №4» как лучший политический обозреватель. Финалист премий «ТЭФИ-2005» и «ТЭФИ-2006», выдвигался на соискание премии «ТЭФИ-2007» в номинации «Ведущий информационно-аналитической программы».

С сентября 1991 года - член Союза российских писателей. Член Академии Российского телевидения. Профессор факультета медиакоммуникаций Высшей школы экономики.